Последний поклон - Виктор Петрович Астафьев
Сняв веревку, удавкой накинутую на столбик воротцев, я толкнул дверку, и она по-козлиному заблеяла. Ограда косо отрезала от каменного крошева дороги зеленый взлобок в устье Караулки, так и сяк вспоротый серыми швами каменных гребешков, взлобок этот — носок, мысок, бычок — называй его как угодно, был и двором и огородом. От реки ограды у него не было, и на самом пупке, на ветродуве, с воды далеко видная, стояла квадратная избушка с распахнутой дверью. Обочь избушки пестрели мачты: одна острая, одна крестом. На свежекрашеной крестовине колыхались, повертывались багряные знаки, и цвет их сразу напомнил мне перекипелую, отгоревшую кровь. По этим знакам да по яркой белизне избушки, отделявшей ее от остального поселка, можно было догадаться: избушка и все, что в ней, на ней и вокруг есть, — не просто так существует, а находится на казенной службе.
Подмытая от Караулки, избушка зависла одним углом над яром и не падала только потому, что была подперта снизу слегами, завалина избушки укреплена каменными плитами, одна или две плиты укатились вниз, подрытая курами, избушка старчески обнажилась трухлым нижним венцом, источенным мурашами.
Памятуя, что у бакенщика всегда живет собака, и непременно злющая, я кашлянул. Из избушки выбежала белобрысая, чему-то улыбающаяся девочка с дыркой на месте переднего зуба, в залатанном на локтях и на подоле платьице. Она споткнулась, увидев меня, и перестала улыбаться.
— Ты чья? — спросил я девочку, догадываясь, что Мишина она, наша. В родове нашей кто-то и когда-то, по поверью, разорил гнездо ласточки, и оттого все мы веснушками, что мурашами, усыпаны. Почувствовав, как задергалось сердце, я попытался погладить девочку. Она увернулась из-под моей руки, прикрыла беззубый рот ладошкой, дичась меня, попятилась, запнулась за доску, лежавшую у крыльца избушки, едва не упала, отчего испугалась еще больше.
— Ну, чья ты? Потылицына, а? Потылицына? — приступал я к девочке и слышал, как рвется мой голос.
— Тошно мне, Витя!
Возле бани, тоже пошатнувшейся под угор и тоже подпертой от речки, под многоствольно разросшейся вербой и косматым цевошником стоял Миша с кованым шестом в руке, все такой же тощий, белобрысый, только когда-то уже успевший сделаться мужиком, присадистым, с толстыми жилами на шее, глубокими складками у рта и в узлы завязанными ревматизмом пальцами рук. Стоптав гряду с недавно взошедшей на ней какой-то овощью, мы бросились друг к другу, обнялись и заплакали. Миша что-то говорил мне, и хотя я худо слышал, почти ничего разобрать не мог из-за слез, душивших меня, все же распознал: хоть и не все, далеко не все, но наши живы, и бабушка, слава богу, тоже живая.
— А Ваня-то наш, Иван-то наш Иванович! — всхрапнул Миша. И еще об одном двоюродном брате, сложившем голову на войне, стало мне известно. Молодую вдову и двух сирот оставил брат Ваня, отныне для всех нас Иван Иванович.
Пока мы с Мишей обнимались, плакали да месили гряду сапогами, прошло, видать, немало времени, потому что, когда я оторвался от Миши, возле нас уже толклось несколько ребятишек, как на подбор веснушчатых, в стороне стояла в телогрейке, из-под которой свисал мокрый холщовый фартук, крепкая и тоже конопатая женщина.
— Моя жена. Полиной зовут, — сиплым от слез голосом возвестил Миша и, почему-то застеснявшись, улыбнулся, обводя вокруг себя рукой: — А это ребятишки… наши…
Я подошел и подал Полине руку. Она, ровно не заметив руки, обняла и коротко, сильно прижав меня к себе, трижды поцеловала в щеки, не чужие, дескать. И оттого, что она не повеличалась, от ее такой открытой ласки я совсем расслаб и, смаргивая слезу с живого глаза, сказал:
— Гряду вон разворотили…
— Да черт с ней, с грядой! — махнула рукой Полина. — У нас их огород! Главное, живой остался!
Я сразу душевно проникся к этой женщине, потащился за нею по воду на речку и, спускаясь по крутой тропе, на выкопанных ступеньках которой лежали каменные плиты, поведал ей, как нарвался на «теплую» встречу возле дач. Полина подобрала густые, с прорыжью волосы под платок, затянула его и, сделав долгий, выразительный вздох, какой умеют делать только много пережившие русские бабы, вымолвила:
— A-а, наплюй! На горе да на слезах, как поганок на назьме, барыг развелось! Совесть в рукавицах у их ходит. Наплюй! Главно, живой остался.
Я попробовал помочь нести ведро с водой, Полина не дала. Мы поднялись от речки. Миша разжигал таганок возле бани и, дуя на разгорающуюся меж кирпичей щепу, от дыма ли, от переживания ли морщась, виновато произнес:
— И чем угощать гостя?
— Ничем меня угощать не надо, — возразил я, хоть и сосало под ложечкой — не объедать же ребятишек! — Вот переправить на родную сторону не мешало бы.
Полина рассердилась, дала такой разворот делу, что быстро я примолк, а Миша, как солдат, вытянулся, слушая жену.
— Да это че же тако? Мы уж и не родня ли, че ли? А ну! — распорядилась она: — Ставь сетку! Ленок из Караулки катится, может, запутается дурак какой…
Миша хлопнул себя по лбу — он и собирался сеть ставить, да, увидев меня, про все забыл. Я же, смертельный рыбак, сразу весь запылал, затрясся. Полина велела скидать форму, дала мне старье, через шею надела мне свой фартук, просмеивая меня при этом, сыпала прибаутки одну складнее другой: «Человек Яшка, на нем старая сермяжка, на затылке пряжка, на шее тряпка, на заднице шапка!».
«И откопал же себе где-то жену Миша! Вся в нашу родову — зубоскалка, частобайка, заботница и работница, не только по двору судя, по числу ребятишек».
Мы с Мишей набирали мережу в лодку, осторожно постукивая кибасьями, бросая горкой берестяные наплавки.
— Не забыл? — Миша улыбнулся мне уже привычно, домашне, и, чувствуя, как он рад тому, что я живой вернулся с войны и вот рыбачить с ним налаживаюсь, я, не скрывая дрожи в себе и в голосе, отозвался, выпутывая из нитяных ячей костяной кибас:
— Что ты! — и все глядел на резво бегущую, бело заголяющуюся на каменьях Караулку, на Енисей, виднеющийся в прорези скалистого распадка, на крутые хребты гор, на останцы, вознесшиеся выше них, на тайгу, сомлело замершую под солнцем. Сок уже сахарится в стволах дерев, по стволам сера топится, шишки новые нарождаются: свечки мохнатые, кислые на вкус, засвечиваются на сосняках, лес, елани, распадки — каждое место, всякий уголок земли в прыску, и над миром, заплеснутым морем цветения, такое высокое, такое чистое небо! Под небом, высоким