Ирина Головкина (Римская-Корсакова) - Побеждённые
«Аленушка! Завтра сразу после ужина подойди опять к черному крылечку инфекционного барака. Я буду там. Завтра дежурит врач, с которым мы друзья: он обещал уступить мне свой закоулок. Все из персонала, кто будут в этот час, в заговоре. Твой В.»
Дрожь пробежала по жилам Лели. Она сама не знала, была ли то дрожь страсти или робости. Страшно, чтобы не накрыли, страшно войти к заразным, страшно, чтобы как-нибудь не сорвалось!.. У нее была при себе маленькая иконка Божьей Матери, которая обычно висела у изголовья Зинаиды Глебовны; приготовляя к передаче теплые вещи, Ася зашила эту иконку за подкладку; Леля нащупала и в удобную минуту, подпоров подкладку, извлекла образок и старательно прятала его от любопытных глаз. До сих пор она еще ни разу не молилась и дорожила образком больше как воспоминанием о матери. В этот вечер, убедившись, что соседи заснули, она вытащила икону.
— Как читается этот тропарь, который любит Ася? Потщися, погибаем… Нет, не припомнить! Защити от чудовищной злобы, спаси от преследований, голода и заразы… Хоть раз в жизни пролей на меня божественное милосердие. Хоть один раз! Я почти не верю и все-таки прошу!
Потускневший, потемневший лик был мертвенно неподвижен… Что это: кусочек ли безжизненной материи или обладающая благодатью и тайной силой реликвия?.. Запечатлелась ли на ней частица материнской любви и бессмертна ли эта любовь?..
Мама! Мамочка! Видишь ли ты свою дочку здесь, на соломе, в тюремном бушлате, завшивленную, больную? Видишь ли ты, как она одинока? Она не может молиться святым, не умеет! Ты скорее услышишь! Ты всегда была так кротка и терпелива со своей капризной, взбалмошной дочкой, ты всегда ее жалела за то, что мало выпало ей на долю счастья… Вымоли ей сейчас хоть часочек радости, вымоли мужские поцелуи — она бредит ими уже столько лет, и все нет и нет любовного огня. Нельзя же просить о нем Бога, а тебя — можно! Мама Зиночка, кроткая мученица, бедная мама Зиночка! Так мало видела ты заботы, так мало ласки… Никогда твоя дочь не осведомлялась, сыта ли ты, хотя отлично видела, что лучшие куски ты отдаешь ей; никогда не спрашивала тебя, не слишком ли ты устала, когда ты стирала белье и мыла пол, а она болтала и гуляла с Асей. И все-таки она тебя любила! Часто, очень часто накипало в ней тоскливое желание припасть к тебе, покрыть поцелуями твои руки… Но что-то мешало: глупая сдержанность там как раз, где ее не нужно! Страх показаться сентиментальной или ребячливой. Прости за это!.. Только когда тебя не стало, она поняла, чем была для нее твоя любовь! Если ты жива помоги, обереги. Призови себе на помощь Божью Матерь — тебя Она услышит… Завтра… Завтра!
Глава двадцать вторая
— Аксиньюшка, самовар на столе! Иди чайку выпить, — крикнула из сеней старая крестьянка в кацавейке и повойнике.
— Спасибо, Мелетина Ивановна! Сейчас Сонечку укачаю и прибегу, — отозвалась из светелки Ася и через несколько минут, перебежав холодные сени, нерешительно взялась за скобку двери. — Одни вы, Мелетина Ивановна?
— Одна, одна, не бось. Иди садись под образа. Я тебе налью чашечку. Заснули твои-то?
— Спят.
— Ну, и слава Те, Господи! Сынок твой больно потешный, Севолодна! Намедни, как ты к бригадиру вышла, все около меня вертелся — расскажи да расскажи ему про кота-воркота, а сам наперед уже кажинное слово знает, даром что трех лет нет. Нонече я ему расскажу ужо про козлика и семерых волков.
Ася задумчиво смотрела на струйку самоварного пара, поднимавшегося к низкому бревенчатому потолку.
— Он сказки любит, — тихо отозвалась она.
— Гляжу я на тебя, Севолодна, и ажно, сердце за тебя болит: никогда-то ты не улыбнешься, не засветишься. Оно конечно — вдоветь тяжело, особливо на первых порах, да с детьми; ну, да без горя кто живет, родимая? А твое-то горе, смотришь, еще поправимое — молода ты, да пригожа лицом, еще не один присватается: дети у тебя не пригульные — умный мужик в укор их тебе не поставит. Малость поуспокоишься и снова молодухой станешь. А коли будешь с утра до ночи печалиться, высохнешь раньше времени, что тростинка. Нельзя так, моя разлапушка. Лицо твое тоже дар Божий.
— Мелетина Ивановна, не утешайте меня. Спасибо, что жалеете, но… Я свое горе закрыла на ключ, и когда его касаются, мне еще больней делается.
— А поплакать-то, Аксиньюшка, другой раз лучше, чем в себе горе вынашивать. Немая скорбь, затаенная, всего, вишь, страшнее; сказывают, точит она человека, что червь.
— Не жаль. Пусть точит.
— Чего зря мелешь? Тебе такие речи не к лицу — у тебя дети. Парочка твоя больно уж хороша. Вечор Сонюшка глазы на меня таращит, что совеныш маленький. Не устоит, говорят, горе там, где слышен топот детских ножек. Ты в Бога-то веруешь?
— Верила… верю! — и как будто далекий солнечный блик скользнул перед ее глазами, когда она произносила эти слова.
— Ну, так и не греши. Великий грех — смерть призывать. Это тебя враг мутит. Я вот, вишь, всех похоронила, с нелюбимой невесткой осталась и в своей избе уже не хозяйка, а все живу. А для чего живу — в том Господняя тайна: Он Один знает, когда кому срок. Я тебя в церковь следующий раз с собой возьму. Только далеконько от нас теперь церковь. Надо бы лошадь у бригадира выпросить — безлошадные мы теперь. Я другой раз захожу на колхозную конюшню, да как покличу: Гнедой, Гнедой! — так он сейчас ко мне и дышит мне на руку. Захирел, бедный, запаршивел, что дитя беспризорное. Без дела да без ухода стоят они, наши лошади. Вот оно, горе горькое!
Они помолчали.
— Вот погоди, Севолодна, придет весна; зазеленеют наши леса, запоют пташки; станем ходить с тобой по ягоды и по грибы. Сторона наша лесная, привольная, оно конечно — места глухие: кто до городской жизни охоч, того здесь тоска возьмет, а только наши леса очинно хороши.
— А волков нет у вас?
— Как не быть волкам — есте! Зимой по деревенской улице другой раз проходят. Намедни еще я ночью на крыльцо вышла — показалось мне, что овцы в овчарне завозившись, — ан, гляжу, за плетнем два волка снег вынюхивают. Видала ты пса хромого, рыжего? Побывал у волка в лапах. А позапрошлой зимой девушку у нас заели. И всего-то пошла она в овин на краю поля; и фонарик при ей; да, видать, укараулили: гляжу это я в оконце, в поле-то темно, и только видать мне, как закрутился ейный фонарик — скользит ровно уж по земле, и прямехонько к лесу. Пока похватали топоры да выскочили, ее уж и загрызли. По следам было видать, что двое вцепились; одного она ослепила как поволокли ее, видать, пальцами ему глаза проткнула; тут же его и выловили, а другой убежавши. Так и сгибла, пропала девушка. Ну, да это зимой, а летом уходят они подальше да поглуше — гулять без опаски можно.
— А по той дороге в Галич, куда мне на отметку ходить, нету их?
— А там нетути. Феклушка моя почем зря бегает. Та дорога, видишь ли ты, проезжая: со всех наших деревень по ей к Галичу плетутся, другой раз и грузовик проедет. Потому и никто их там не видывал, ни с кем еще беды не бывало; не бойся, Севолодна. А вот скоту нашему очинно от волков достается. Слыхала ты когда, Аксиньюшка, как скот от волка обороняется? Мне пастухи сказывали: коровы — те, как волка зачуют, сейчас в круг, рогами кнаружи, а телят в середину, и кажинная корова на рога волка принимает. Ну, а лошади обратно — задними ногами кнаружи, а мордами внутрь, и встречают волка копытами, а жеребятки-то в ихнем кругу промеж морд запрятаны. А как волк от их копыт поумается, так выходит к ему на единоборство самый что ни на есть крепкий конь и его добивает. У скота, вишь, свой разум. Это человек по гордости своей только думает, что бессловесная тварь не смыслит. Погляди в глаза хоть нашей Бурене…
— Мелетина Ивановна, а как решено с Буреной? Неужели в самом деле будут колоть? Она у вас такая кроткая и глаза печальные… у моей собаки такие были.
— Ох, и не говори, Аксиньюшка! Корова и добрая и разумница, да только больная, и проку от ее уже давно никакого, а у нас в колхозе корова и всего-то одна. Приключись с ей болесть опосля теленочка. Я, знаешь, все подстерегала, как ей родить, потому как я при ей в коровницах. Да не устерегла: заснула, а как на зорьке подошла — теленок уже подле ей, и она начисто его вылизала и сиси ему уже дала. Мне б его и отобрать сейчас, да я на старости больно жалостлива стала: дай, думаю, оставлю на денек; пусть попоит молочком родное детище. Так день ото дня и откладывала, а как пришли за им из колхоза — сама и наплакалась: веришь ли, только вошли наши парни, тотчас смекнула она, что за им, — загородила свое детище, рога навострила, глаза выпучила; хоть и не подступайся! А опосля-то, как увели, — мычит, слышу, да так жалостно! Слезы по морде катятся, есть перестала… а там и хворь на ее напади. Председатель орет, что корова вовсе порченая и что только на мясо она и годна, потому она быка, вишь, не принимает. А мне ровно бы и жаль, коли зарубят Бурену, очинно она понятлива, хоть и с норовом: невестка сядет, бывало, доить, так и всякий раз впустую — не дается она ей, зажимает, вишь, молоко. Та и досадует и ругается. Один раз с прутом вошла: ну, говорит, Бурена, отхлестаю я тебя, коли будешь упрямиться. И положи тот прут возле ей, а Бурена как швырк его копытом. Ну, а сяду я, да как начну приговаривать: дай молочка, родимая! Ну-ка, дай, моя хорошая! Так сейчас и надою ведро. Вот она, наша Бурена, какая. — И Мелетина Ивановна утерлась косынкой.