Для полноты счастья - Евгений Петрович Петров
– Плохая штука «и др.». Об этих «и др.» никогда не пишут.
– До чего же хочется в обойму! Вы себе и представить не можете!
– Стыдитесь. Стендаль не придал бы этому никакого значения.
– Послал я с Кавказа в редакцию очерк. И получаю по телеграфу ответ: «Очерк корзине». Что бы это могло значить? До сих пор не могу понять.
– Отстаньте. Бальзак не придал бы этому никакого значения.
– Хорошо было Бальзаку. Он, наверное, не получал таких загадочных телеграмм.
– Можно рассказать одну историю?
– Новелла?
– Эпопея. Два человека перевели на венгерский язык повесть Новикова-Прибоя «Подводники». Повесть очень известная, издавалась множество раз. Свой перевод они предложили венгерской секции Издательства иностранных рабочих в СССР. Через некоторое время повесть им с негодованием возвратили, сопроводив ее жизнерадостной рецензией. Я оглашу этот документ.
– Оглашайте!
– Вот что написали о книге уважаемого Алексея Силыча: «Обывательское сочинительство с любовью и подводными приключениями без какого-либо классового содержания. Ни слова не сказано о движении, которое превратило империалистическую войну в гражданскую, и это сделано двумя русскими писателями».
– Почему двумя?
– Не перебивайте. Дайте дочитать «…двумя русскими писателями. Не только слепота, но преступно намеренная слепота. Матросы Новикова и Прибоя…»
– Что за чушь!
– Слушайте, слушайте!
– «…Матросы Новикова и Прибоя бессознательно идут на войну…» Ну, дальше чистая материнская ласка: «…все это теряется в тошнотворном запахе каналов лирики… Матросы не знают марксизма-ленинизма. Этот роман из-за своего содержания даже не достоин обсуждения».
– Кто это написал?
– Чья чугунная лапа?
– Фамилию!
– Автора рецензии зовут Шарло Шандор.
– Надо сообщить в МОРП.
– Да не в МОРП, а в МУР надо сообщить. Это уже невежество со взломом.
– А мне кажется, что Свифт не придал бы этому никакого значения.
– Ну, вы не знаете Свифта. Свифт снял бы парик, засучил бы рукава коверкотового камзола и разбил бы в этом издательстве все чернильницы. Уж я знаю Свифта. Он хулиганов не любил.
– Братья, меня раздирают противоречия великой стройки.
– Десятый год они тебя уже раздирают. И ничего, потолстел. Стал похож на председателя велосипедно-атлетического общества.
– А все-таки они меня раздирают, и я этим горжусь. Тя-я-я-жко мне! Подымите мне веки! Нет, нет, не подымайте! Или лучше подымите. Я хочу видеть новый мир. Или нет, не подымайте! Тя-я-я…
– В самом деле, человек как будто страдает.
– Да нет. Просто выпал из обоймы и очень хочется обратно. А в обойме уже лежит другой писатель, гладенький, полированный в новом галстуке.
– Скажите, о чем автор думает в ночь перед премьерой своей первой пьесы?
– О славе, которая его ожидает.
– О кладбищенских венках, которые вдруг могут поднести нетактичные родственники.
– А может быть, он думает о позоре, о кашляющем зале, о непроницаемых лицах знакомых.
– Вернее всего, думается ему о том, как он, потный, трусливый и неопытный, вылезет на сцену, чтоб раскланиваться с публикой. И лицо у него будет как у нищего. И всем будет за него совестно, и какая-нибудь девушка в зрительном зале даже заплачет от жалости.
– То ли дело вторая или третья пьеса. Выходишь напудренный, томный Вертинский, кланяешься одной головой. А на премьере первой пьесы сгибаешь все туловище.
– Мольер не придавал этому никакого значения.
– Читал я дневник Софьи Андреевны Толстой.
– Только не рассказывайте содержания. Все читали.
– Нет, я к тому, что моя жена тоже… вроде Софьи Андреевны… описывает мою жизнь.
– Воображаю, какие там интересные подробности. «Сегодня мой Левочка очень сердился на вегетарьянский завтрак, требовал мяса. До самого обеда ничего не писал. В обед съел много мяса. Катался в трамвае, чтобы освежиться. Не писал уже до вечера. Потом приходили люди из провинции, спрашивали, в чем цель жизни. Сказал, что не знает. Ужинал с аппетитом». Вот и вся ваша жизнь, как на блюдечке.
– Что это за шутки? Что за интеллигентский нигилизм.
– Бросьте. Фукидид не обратил бы на это никакого внимания.
– Дид Фукидид, он же запорожец за Дунаем.
– Шпильгаген не сказал бы такой глупости.
– Ну, не знаете вы Шпильгагена.
1932
Мы уже не дети
– Есть у тебя друг блондин, только он тебе не друг блондин, а сволочь.
Гадание цыганки
Лето прошло в невинных удовольствиях.
Писатели собирали разноцветные камушки в Коктебеле, бродили ночью по Нащокинскому переулку, алчно поглядывая на строящийся дом РЖСКТ «Советский писатель», подписывали договоры на радиооратории и звуковые кинофеерии (летом даже ягнята ходят по тропинке хищников), клохча высиживали большие романы, ругали ГИХЛ, хвалили «Федерацию». Осип Брик написал оперу. И Эдуард Багрицкий написал оперу. А Михаил Кольцов побывал в норе у зверя, откуда вернулся цел и невредим, не получив даже царапины.
Некоторым образом все шло правильно. День есть день, ночь есть ночь, а лето есть лето, то есть такое время года, когда допускаются различные шалости.
Все же можно подбить итоги двум истекшим творческим кварталам.
Странное дело, в литературных кругах почему-то воцарился великопостный дух смиренномудрия, терпения и любве. Подчеркиваем, люб-ве.
Такие все стали вежливые, добрые, голубоглазые, что вот-вот снимутся с насиженных мест и переедут на постоянное жительство в Ясную Поляну, громко проповедуя по дороге вегетарьянство, воздержание и опять-таки великое чувство любве к посредственным произведениям.
Со всех сторон доносится какой-то безубойный шепот: «Я никого не ем». Джентльменство, сверхъестественное джентльменство разлито в воздухе. Все время пахнет вежеталем, манной кашей, чувствуется приторная тещина ласка.
Где ж вы, бодрые задиры?
Где вы, мои друзья, мои враги? Ничего нельзя разобрать. Все друзья, все блондины.
А какие были у нас титаны критической мысли! Не успевал человек сочинить первые две главы небольшой сравнительно трилогии, в шестьдесят с гаком печатных листов, как появлялась быстроходная, словно межпланетная ракета, рецензия под заголовком, не оставляющим места благоуханной надежде:
В МУСОРНЫЙ ЯЩИК!
И так становилось страшно, что не хотелось уже думать, кого это в мусорный ящик – книгу ли, автора, а может, обоих вместе, и даже с издателем, а возможно, и с читателем.
Был такой стиль, была такая повадка.
Теперь все поголубело, гораздо стало уважительней. Теперь жарят прямо из «Вишневого сада»: «Дорогой, глубокоуважаемый шкаф».
Лидин – глубокоуважаемый шкаф, и Панферов – шкаф, и Валентин Катаев – глубокоуважаемый, и Афиногенов – дорогой, и Алексей Толстой – «примите и проч.», и Феоктист Березовский – «позвольте в этот знаменательный день», и ужасное дитя салонов и диспутов – неукротимый Вишневский, и маленький, кроткий Лапин – все зачислены в шкафы.
И стоят они в ряд, сияя лаком, зеркальными иллюминаторами, очками, латунными ручками и резными загогулинами.
Впопыхах попал в шкафы