Крым, я люблю тебя. 42 рассказа о Крыме [Сборник] - Андрей Георгиевич Битов
Сначала меня приняли очень дружелюбно: дело было в стеклянном ресторане с видом на монферрановский купол, мне предупредительно передавали закуски и поощрительно слушали, когда я решился что-то сказать, — хотя я не уверен сейчас, считать ли все это проявлением тактичности, издевательского любопытства или чего-то еще. Я ведь даже не знаю, часто ли Нина знакомила свою компанию с новыми молодыми людьми, а это бы многое меняло. В первый раз я потерял бдительность, когда в третьем или четвертом баре за ночь мне вдруг показалось уместным помянуть Бахтина, и, хуже того, не придав значения взгляду, который бросила на меня Нина, я начал что-то объяснять про карнавал — понимаешь, это Нина говорила мне в тот же вечер, одновременно набирая письмо в лэп-топе, это все равно, что ты бы стал рассказывать всем, какой у тебя член; ладно, не член — ноготь на ноге, на большом пальце. Я обещал ей больше так не делать.
Одним словом, скоро стало понятно, что я работаю как генератор неловкостей. То я ругал группу, и выяснялось, что ее гитарист сидит напротив, то высказывал свое никому не важное мнение о последнем Триере, в другой раз я рассказал гомофобный анекдот, не зная, что с нами отдыхает гей-пара, и, наконец, как-то, устав пить коктейли, начал заказывать водку и нарезался до того, что стал петь советские песни — у меня нет слуха, я знаю, но хуже этого было то, что в Нининой компании петь такие песни не считалось смешным. Генератор работал сам собой, со все увеличивающейся мощностью — меня опознавали как чужака, я чувствовал это, злился и делал все больше глупостей. Так что скандал, который я закатил Нине по поводу ее идиотов‑друзей — зачем они ей, такой умнице, нужны, и вообще как она может тратить время жизни и свой талант на весь этот говно-гламур, — был признанием моего поражения; ничего удивительного, что она тут же выставила меня за дверь и выкинула вслед вещи. (Разумеется, с ее стороны это не было обидой — просто нельзя было быть с ней рядом и проигрывать, можно было только сверкать.)
Одним словом, возвращаясь к Юстиниану, вовсе не обязательно, чтобы его побегу отсюда предшествовали какие-то события так, как звону колокола предшествует удар языка, — в конце концов, закипанию чайника предшествует только его кипение. Он все чаще вспоминал о пророчестве Кира, монаха, которого под стражей держали в Амастре, и все чаще напоминал об этом пророчестве другим. Ему становилось веселее, как путешественнику, который выходит к берегу моря, он чувствовал ток свежего ветра, готового нырнуть в паруса. Смелел, ходил по городу с охраной и, жутковато улыбаясь, обещал в скором времени каждому тут взрезать брюхо. Однажды, когда он дремал после обеда в тени, запыхавшийся доброжелатель с круглыми от важности сообщения глазами прошептал ему, что оставаться здесь больше нельзя: там (палец указал в сторону дворца стратига) уже решают, что лучше с ним сделать — убить или отправить к Тиверию (Леонтий к тому времени уже сам с отрезанным носом киснул в монастыре).
Как радостно и тревожно забилось у него сердце! Он уже не был двадцатишестилетним мальчиком, которого, упиравшегося ногами и руками, тащили на экзекуцию, и уж тем более — тем шестнадцатилетним, который, приняв отцовский трон, тут же принялся воевать с кем ни попадя. О, ему было уже почти сорок, и он знал, что удача, шлюха из шлюх, любит, когда к ней подходят вкрадчиво, а хватают молниеносно и наверняка! Он заставил себя успокоиться, минут пятнадцать полежал с закрытыми глазами, потом поднялся и велел начинать сборы. Смотреть на него было страшновато, и вместе с тем он выглядел величественно — это был не изгнанник, это был император, и он собирался домой.
Он взял с собой только пару слуг и ушел тем же вечером, подкупив стражу. Уже на следующий день он был в Мангуп-Кале и требовал у перепуганного наместника, чтобы его отправили к хагану, причем настаивал на почетном сопровождении. Видимо, что-то было в его облике такое, что наместнику даже в голову не пришло арестовать беглеца и попробовать разузнать, насколько сильно в Херсоне жалеют о его исчезновении. Вместо этого он поспешил избавиться от него, дал лошадей, охрану и, закрыв за страшным гостем дверь, не то перекрестился, не то возблагодарил Аллаха.
Юстиниан торопился, подгонял отряд, спал мало, но высыпался, как никогда прежде, нужно было скорее добраться до моря — вероятно, была погоня. Через неделю или две его принимал великий хаган Изувир Глиаван — на всякий случай с почестями. Путешествие еще больше взбодрило беглеца, с хаганом он держался как равный с равным, просил дать армию, предлагал дружбу и союз, когда пророчество сбудется и трон империи снова будет принадлежать ему. Хаган слушал молча, с неопределенной улыбкой, кивал, обещал подумать насчет армии и, в конце концов, решил удержать Юстининана при себе, мало того — отдать ему в жены сестру Феодору. Она была не первой молодости и нельзя сказать, чтобы красотка, зато влюбилась в супруга по уши. В Фанагории провели медовый месяц — Феодоре хватило этого, чтобы зачать от Безносого. Тиверий тем временем слал к хагану гонца за гонцом, обещая золотые горы за изгнанника, хоть живого, хоть мертвого, и хаган, человек практичный, решил вопрос в пользу синицы в руках.
Он отправил в Фанагорию целый отряд: боюсь, мол, покушения на дорогого зятя, пусть охраняют — и, может быть, это был последний раз, когда Юстиниан кому-то в жизни поверил. Потому что всего через несколько дней Феодора прибежала к нему и, дрожа в его объятиях, что-то стала горячо в ухо шептать, сбивчиво, непонятно — пришлось долго успокаивать ее, прежде чем он добился толка: старый слуга сказал ей, что у начальника стражи высочайший приказ зарезать синичку по первому знаку.
На безносом лице отобразилась сложная смесь ненависти, тоски, страдания и радости зла. Успокоив жену, он тайком позвал старых слуг и сказал им под благовидным предлогом идти из дома, отправляться к морю и незаметно готовить лодку. Ночь он провел без сна — молился, уговаривал Феодору не убиваться, обещал ей, что не бросит, и себе — что хаган еще увидит, что за птичку хотел прихлопнуть.
Утром он