Дело принципа - Денис Викторович Драгунский
На правой дедушкиной руке на безымянном пальце был большой квадратный перстень с темно-красным сердоликом, на котором были вырезаны две маленькие фигурки. Издалека казалось, что это какая-то буква. Но если присмотреться, видно было, что это мужчина и женщина. Я рассматривала этот перстень много раз. Дедушка объяснял, что это работа знаменитого английского резчика Брауна, который потом служил при дворе русской императрицы Екатерины, а мужчина и женщина — те самые Дидона и Эней, которые украшают наши ворота. Я не знаю, что было раньше — перстень был подобран под ворота или ворота под перстень, — но дедушка говорил мне, что этот перстень должен носить хозяин нашего поместья.
Папа встал на колени в дедушкином изголовье, поцеловал дедушкин лоб, потом поднялся и сказал, обращаясь ко мне, госпоже Антонеску и к моей маме, которая успела подняться по лестнице и сейчас стояла за моей спиной, холодно положив мне руку на плечо:
— Мой отец и господин здешних мест умер, — сказал папа, и странно было слышать его торжественный голос. — Я, его сын, беру этот перстень. — Папа взял дедушку за руку, стащил с его безымянного пальца перстень и торжественно надел на свой палец, — в знак того, что становлюсь на его место — хозяином и господином здешних мест.
Он поправил дедушкину руку.
Мы — сначала я, затем госпожа Антонеску, а потом и мама — по очереди опустились на колени в изголовье дивана и поцеловали холодный, вернее, пока еще не такой холодный дедушкин лоб. Мне показалось, что мама так и не прикоснулась губами к дедушкиному лбу и не встала на колени, а присела на корточки.
Потом, обойдя диван, мы поцеловали папину руку с перстнем — сначала я, потом госпожа Антонеску, а потом мама, только мама целовать руку не стала — она сначала чуть-чуть согнулась, но вдруг раздумала и просто положила на папину руку свою левую ладонь и сказала:
— Ах, что здесь скажешь? Прими мои искренние соболезнования…
Папа потрепал ее по плечу, придвинул к себе, поцеловал в макушку, и тут внизу раздался стук сапог. Пришел человек от священника, пришли столяры обмерять дедушку, пришел повар получать указания насчет большого поминального обеда, пришел еще какой-то парень с конторской книгой, куда он собирался записать имена соседей, которым надлежало развезти приглашения.
Дедушку отпевали в церкви, единственной в ближней округе, в той, которая была в соседнем селе. Я во все глаза глядела на очень старого священника, который служил, и пыталась угадать, тот ли это поп, которому мой дедушка грозил револьвером много-много лет назад, заставляя отпевать самоубийцу-управляющего. И если да, то что он сейчас думает? Потом мне показалось, что это, скорее всего, другой священник, возможно, сын предыдущего (у нас в деревнях так случалось, младший попович, отучившись в семинарии, заступал место своего отца), — но если так, то он все равно должен был знать эту историю. А если все это была выдумка, то вообще странно…
Мамы на отпевании не было.
Она уехала в тот же день, когда приехала, то есть в день дедушкиной смерти. Мы с ней так и не поговорили.
Да, я прекрасно понимала, что она совершенно случайно приехала именно в этот день, что вполне могла приехать днем или неделей раньше или позже, но все равно мне казалось, что она виновата в дедушкиной смерти. Тем более что она не поцеловала мертвого дедушку в лоб. Я отлично видела, что она нагнулась близко-близко, но не коснулась его лба, а изобразила поцелуй, чуть шевельнув губами, будто шепотом сказав что-то. Мне казалось, что она и была его смертью, которая прилетела к нам, за ним. Тем более что она была в черном платье. Папа мне потом говорил, что платье было не черное, а темно-синее, и что мама всегда любила темные тона, и что все это бред и бабкины сказки, и откуда я только набралась этих плебейских суеверий…
Но я все равно в тот же самый вечер, когда она уже уехала, раскрыла свой медальон, выковыряла оттуда мамин портрет и сожгла его на свечке.
Хотя мне было жалко, и вообще, наверное, зря я так. Дочерний долг и все такое. Но тут было что-то вроде чести. Честь нашей семьи, от которой мама отказалась.
В церкви было много народу, но в основном мужики.
Я вертела головой, пытаясь найти хоть одну даму в пышном траурном платье или хотя бы одного господина в сюртуке. Потом, присмотревшись, я нашла несколько таких фигур — человек десять соседей приехали похоронить дедушку. Меня им представляли, я, наверное, кланялась и скорбно улыбалась — помню шепот госпожи Антонеску за спиной: «Улыбайся, но — скорбно!» — но я их совершенно не запомнила. Как не запомнила и весь поминальный обед, хотя могу представить себе, как он происходил.
Зато прекрасно помню, как закапывали яму.
Я точно помню, что гвозди в дедушкин гроб заколачивали мужики, а папа стоял, скрестив руки и понурив голову. Когда яму засыпали, сверху поставили небольшой деревянный крест, украсили земляной холмик цветами и, по обычаю, еще раз, встав на колени — для этого специально была сделана холстинная подстилка, — поцеловали могильный холм, вернее, цветы, на него положенные, и гурьбой пошли назад, — вот тогда я вдруг подумала — что будет на сладкое?
Потому что в тот день, когда умер дедушка, было воскресенье, и я могла заказать себе сладкое, какое хочу, — у нас было такое правило. Мы с госпожой Антонеску заказали шарики из безе во взбитых сливках, но из-за дедушкиной смерти настоящего обеда не было, и мы просто поели супу, жаркого и к чаю по куску хлеба с медом.
Я подумала: а какое будет сладкое сейчас, когда мы придем домой?
Я ведь знала, что там готовится обед, вернее, два обеда. На заднем дворе из досок быстро сколотили длиннющие столы, и на спешно сложенной открытой печи уже жарились на вертелах целых три барана. В огромном котле булькало овощное рагу, и была выкачена бочка с вином, и стояли мне