Николай Лесков - Юдоль
– Это ужасно: круглый голод – голод ума, сердца и души… И тогда уже – всякий голод!
Ни тетя, ни Гильдегарда не были теперь разговорчивы и даже отвечали суховато и как бы неохотно.
Мать им сказала:
– Извините за обед… Он весь перешел, – вы сами виноваты, что дотянули обед до звезды.
Гильдегарда ее, кажется, не поняла; но тетя, разумеется, поняла, но небрежно ответила:
– До звезды!.. Ах да… и ты права: мы в самом деле очень любим звезды… их видеть так отрадно. Там ведь, без сомнения, живут другие существа, у которых, может быть, нет столько грубых нужд, как у нас, и потому они, должно быть, против нас лучше, чище, меньше самолюбивы и больше сострадательны и добры…
– Но ведь это фантазия, – заметила мама.
Тетя ей не отвечала.
– Притом, мы все очень грешны, – зачем нам мечтать так высоко! – молвила мать, конечно без всякого намека для тети.
Тетя ее слышала и произнесла тихо:
– Надо подниматься.
– Да ведь как это сказать…
Матушка, кажется, побоялась сбиться с линии, а тетя ничего более не говорила: она озабоченно копошилась, ища что-то в своем дорожном бауле, а Гильдегарда в это время достала из темного кожаного футляра что-то такое, что я принял за ручную аптечку, и перешла с этим к окну, в которое смотрелось небо, усеянное звездами.
Мама вышла. Тетя закрыла баул, подошла к столу, на котором горели две свечки, и обе их потушила, а потом подошла к англичанке и тихо ее обняла. Они минуту стояли молча, и вдруг по комнате понеслись какие-то прекрасные и до сей поры никому из нас не знакомые звуки. То, что я принял за ручную аптечку, была концертина, в ее тогдашней примитивной форме, но звуки ее были полны и гармоничны, и под их аккомпанемент Гильдегарда и тетя запели тихую песнь – англичанка пела густым контральто, а тетя Полли высоким фальцетом.
Они пели «cantique»[6] на текст «Приходящего ко мне не изгоню вон» (Иоанна VI, 37), и слова их песни перед звездами (в русском переводе) были таковы:
Таков как есть, – во имя крови,За нас пролитой на кресте,За верой, зреньем и прощеньем,Христос, я прихожу к тебе.
Я был поражен и тихой гармонией этих стройных звуков, так неожиданно наполнивших дом наш, а простой смысл дружественных слов песни пленил мое понимание. Я почувствовал необыкновенно полную радость оттого, что всякий человек сейчас же, «таков как есть», может вступить в настроение, для которого нет расторгающего значения времени и пространства. И мне казалось, что как будто, когда они тронулись к нему «за верой, зреньем и прощеньем», и он тоже шел к ним навстречу, он подавал им то, что делает иго его благим и бремя его легким…
О, какая это была минута! я уткнулся лицом в спинку мягкого кресла и плакал впервые слезами неведомого мне до сей поры счастья, и это довело меня до такого возбуждения, что мне казалось, будто комната наполняется удивительным тихим светом, и свет этот плывет сюда прямо со звезд, пролетает в окно, у которого поют две пожилые женщины, и затем озаряет внутри меня мое сердце, а в то же время все мы – и голодные мужики и вся земля – несемся куда-то навстречу мирам…
О, если бы за все скорби жизни земной еще раз получить такую минуту при уходе из тела!
Этот вечер, который я вспоминаю теперь, когда голова моя значительно укрыта снегом житейской зимы, кажется, имел для меня значение на всю мою жизнь.
XXI
На другой день перед обедом, когда тетя Полли и Гильдегарда, с помощью отца и двух дворовых, перекладывали в риге больных на свежие подстилки из кострики, на которую разостлали рогожи, в ригу неожиданно вошел исчезнувший по осени с нашего горизонта майор Алымов, а за ним шли его легавый «Интендант» и мальчик с табачным кисетом и с трубкой.
Я почему-то сразу понял, что майор напрасно вошел сюда, что ему здесь не место, и точно то же самое, очевидно, подумал мой отец, который, увидав майора, слегка покраснел, передал мне в руки полоскательницу с уксусом и губкой, а сам пошел скорым шагом навстречу Алымову и, здороваясь с ним одною рукою, другою дал знак мальчику, чтобы он удалил отсюда собаку.
– Ax да!.. здесь гошпиталь! – заметил Алымов. – Это интересно. Я еще теперь только еду домой… Я всю зиму летал и своим мужикам не мешал жить, как им угодно… Ведь мы им, право, только мешаем… Они сами – чудесный народ и всегда как-нибудь обойдутся… А вы представьте меня, пожалуйста, вашей сестрице: я об ней много наслышан.
Отец представил его обеим дамам, но те поклонились ему через плечо, не отрываясь от своего дела, и отец увел его в дом, а один из дворовых, подавая тете дегтярное мыло и воду, чтобы вымыть руки, доложил ей вкратце, что это за человек г. Алымов и какую он штуку сделал, вымочив в навозной жиже рожь, чтобы сделать ее несъедобной.
Тетя перевела это по-английски Гильдегарде, а та прошептала: «О, God»[7] и сконфузилась как ребенок.
Алымов уже не мог ожидать встретить у этих женщин симпатии и за обедом напрасно старался втянуть тетю в разговоры: она или молчала, или говорила с нами, то есть с детьми, а Гильдегарда вовсе не вышла к столу, потому что у нее разболелась голова.
Новый гость мог беседовать только с моими родителями, да и то отец, по-видимому, не рад был ни его визиту, ни говорливости, но мама в этот раз была к нему внимательна…
Она в душе недолюбливала тетю Полли, которая всегда «брала все не в меру»: то была «проказница», а потом стала «фантазерка» и теперь развела у нас в доме близкое и опасное сношение с больными людьми, чего maman никогда бы не допустила!
Maman умела говорить немножко «в пику» тем, чьи «правила» ей не нравились, и присутствие майора Алымова давало ей прекрасный повод поиронизировать над причудами и выдумками «филантропок», затеи которых будто нимало не полезны для нашего народа, так как наш народ превосходно верит в бога, и бог спасет его от всяких бедствий.
Алымов был совершенно тех же мнений и при конце обеда резюмировал разговор:
– Вот я ни во что не мешался… И прекрасно!.. К чему?.. Я знаю, что всех спасти нельзя, и нечего пробовать! Не правда ли?.. А если нельзя помочь всем, то какое право мы имеем делать одним людям предпочтение перед другими!.. Не правда ли? Если уже спасать, то спасать всех людей!.. Это я понимаю… Не правда ли? Но если я этого не могу, то я не мешаюсь… Я отхожу в сторону и ничего не порчу, и… по крайней мере я не посеваю зависти одних к другим, как это на Западе, где все гниет, а не понимают, отчего гниет? Не правда ли?.. Но у нас этого нет… И вот, когда я могу сделать серьезное и существенное дело, которое я, как хозяин, давно задумал, я его и делаю – я возвращаюсь на мой пост, и все мои крестьяне получат ровно! и если они не свиньи, – я оговариваюсь: если только они не свиньи, – то они, наверно, теперь поймут, что я для них сделал хорошее, а не дурное, и они благословят меня и отдадут мне долг из нового урожая!
XXII
Алымов уехал веселый и вдохновленный насквозь своим монологом, а ввечеру этого же дня к нам приехал из Послова старик крепостной кондитер «бывшей княгини Д*» – очень почтенный человек, обучавшийся своему рукомеслу в Париже. Он желал быть «допущен на очи» к приезжим дамам и в витиевато сложенной речи изложил им, что он «раб своей госпожи, бывшей княгини Д*», и был за границей с покойным князем, и служил «у него при дворе» в Петербурге, а теперь прибыл от своей госпожи, которая «больна мнением»: она уже всю зиму не выходит из одной комнаты… в другую переступить боится… а если переступит, то сейчас забеспокоится и говорит: «Я, верно, что-то забыла!.. Скажите мне, чту я такое забыла? Боже мой!.. какая я несчастная! Отчего мне никто не хочет напомнить?» А если сделает какое-нибудь распоряжение, то очень странное. «Вот и теперь она прислала меня вам доложить, что от графа пришли в посылке две шкуры от львов, которых он убил, и она желает подарить эти шкуры бедственным людям для их постелей…» Поэтому его госпожа просит тетю и Гильдегарду, если они позволят, привезти к ним эти шкуры, и очень желали бы еще отдать что-нибудь, «что может годиться»…
Наши дамы выслушали этот доклад обе вместе, но так как Гильдегарда говорила по-русски очень дурно, то отвечала за себя и за нее тетя Полли.
Она сказала:
– Бедным людям может годиться все, что им захотят дать, и даже львиные шкуры годятся, – мы их охотно возьмем и за них очень благодарим, но постилать их мужикам мы не будем.
– Конечно, сударыня! – с почтительным поклоном отвечал кондитер.
– Да, мы их отошлем в город и продадим их, а на эти деньги купим что понужнее.
– Разумеется, сударыня! Как же можно иначе-с! Я это и говорил компаньонке… Львиные шкуры мужикам!.. И много ли это… всего на двух человек… но ведь наша княгиня… оне… больны мнением и, – извините, – по-русски я не смел бы сказать о своей госпоже, а скажу по-французски, – оне совсем как… perroquet…[8] От горя своего в последней разлуке с супругом оне стали совсем в детстве. Если бы вы осчастливили их видеть и сказали бы им, что надо сделать… оне бы рады… И даже, может быть, большие благодеяния могли бы людям сделать… Супругу их мы не можем достаться, потому что он здешних прав не имеет владеть живыми людьми, но мы можем поступить после ее смерти в раздел их дальним родственникам, в жестокие руки… Вы извините меня, что я как раб, и притом смею так говорить; но их племянники и племянницы пишут к их компаньонке и к иерею… и эти им отвечают… Все это на нашу беду!.. Если б госпожа понимала, что можно сделать, – оне бы сделали… Оне теперь двух картофелин в мундирах не докушивают – одну ссылают на подачку бедственным… Я их мнение понимаю: оне алкают добродетели… и не умеют… Оне сказали про вас компаньонке: «Какие это дамы приехали? Говорят, добрые… Ах, когда бы были на свете где-нибудь добрые люди!.. Я даже не верю: говорят – эти дамы всюду сами ходят и не боятся… Зачем я так не могу?..» Их ведь так воспитали и… граф (мы их супруга называем для их удовольствия графом — они француз)… граф их робковат, и он им сказал, что надо опасаться голодных людей, – и сам уехал, – и княгиня всё боятся и затомили себя в одной комнате в доме… Но если бы кто их посетил, к кому оне, как к вам, расположились своею мечтою…