Григорий Канович - Парк забытых евреев
Он ждал от Малкина ответа, но Малкин сидел, сжав губы, и смотрел куда-то поверх кучерявой головы музейщика. Ицхак не хотел, чтобы его сумбурную, ничем, кроме невзгод и несчастий, не изобиловавшую жизнь записывали на пленку. На нее можно наговорить все, и все можно стереть, как будто ничего не было. Ицхак не верил ни в пользу, ни в необходимость каких-либо свидетельств в мире, где свидетельства можно купить и продать, как телков на скотском базаре. Валерий Эйдлин пребывал в состоянии какого-то странного возбуждения. Какая обида! Музей как раз на прошлой неделе получил в дар из Швеции новую записывающую аппаратуру, а из Франции обещали видеокамеру - вся Европа печется о литваках, об их письменном и устном наследии. Грешно, чтобы такие старики безмолвными уходили в безмолвие. - А вы сами-то где обитаете? - вдруг спросил Ицхак. - Семья моя живет на курорте... В Бирштонасе,- усмехнулся Эйдлин.- А в Вильнюсе у меня в музее угол - диванчик, стол, кофеварка... - М-да,- неопределенно протянул Малкин.- Неплохо, неплохо. Ночевать в музее можно, а жить, наверное, нельзя. Что это за еврейская жизнь без евреев, с одними записями на пленках и фотографиями на стенах? - Есть еще, слава Богу, и живые евреи,- обронил музейщик. - Мы полуживые,- сказал старик.- Отсюда, из парка евреев, нам только прямо на кладбище. - Парк евреев? - Брови у Эйдлина подскочили вверх.- Минуточку, минуточку, я запишу. Повторите, пожалуйста. Старик метнул на Эйдлина недовольный взгляд: он что для него - заводная кукла? - Хватит! - отрезал Ицхак.- Не делайте из меня попугая. Валерий Эйдлин взял диктофон, сунул его в сумку, поблагодарил Малкина и медленно зашагал к Кафедральной площади, на которой молодые и упорные литовцы сколачивали огромный помост. Вокруг будущей трибуны сновали радио- и телерепортеры с микрофонами и записывали дыхание грядущей свободы. С площади доносился стук топоров; из репродукторов прорывались чьи-то голоса и музыка; сквозь треск просачивалась торжественность еще недавно запрещенного литовского гимна: "О, Литва, отчизна наша, Ты страна героев. В славном прошлом черпай силы, Их еще утроив". Стук топоров, такой же торжествующий, как гимн, и мажорность гимна, такого же неумолимого, как топор, отвлекали Ицхака от печальных раздумий: о болезни Моше Гершензона, об исчезновении пани Зофьи, о возможном отъезде Натана Гутионтова, о пальмах на берегу Красного моря, которые могут отнять у него Гирша Оленева-Померанца. Господи, Господи, неужели он останется один? Не может же Бернардинский сад быть парком одного еврея! Не успел за липами скрыться музейщик Эйдлин, как на песчаной дорожке Бернардинского сада появился Гирш Оленев-Померанц. Ицхак еще издали определил: флейтист навеселе. Он шел, сняв свой огромный берет, вразвалочку, как будто под ним была корабельная палуба. Он был непривычно зол и раздражителен. Ицхак сразу смекнул: не на толпу гневается - что ему митингующие? Пусть на здоровье честят большевичков, он сам их терпеть не может. - Ты что, получил отказ? - спросил Малкин, когда тот уселся рядом. - Ни хрена не получил. Сейчас у них не то в голове. Пока Горбач их не отпустит на волю, они ни о чем другом и думать не будут. А ведь я две реко... реко... - Рекомендации,- пришел ему на помощь Ицхак. - ...послал. Одну - от профессора Гадейкиса из консерватории, другую- от адвоката Рачкаускаса. Оба в один голос просят: "Разрешите похоронить гражданина..." - Но ты же жив,- перебил его Ицхак,- ты еще не умер. - Гм, когда я умру, будет поздно. Живому справедливости не добиться, а мертвому тем паче. Странное дело, но вино или водка выпрямляли речь Гирша Оленева-Померанца. Подвыпив, он всегда говорил складно, слова выскакивали изо рта, как горошины из стручка. - Адвокат Рачкаускас говорит, что мою бумагу перешлют в Еврейскую общину. Малкин вдруг поймал себя на мысли, что, будь он на месте Гирша Оленева-Померанца, он вел бы себя так же и требовал бы того же. Если бы не Эстер, и он посчитал бы за счастье лежать вместе с братьями Айзиком и Гилелем в березовой рощице. - Как евреи, мол, решат, так и будет. Решат они тебе! У них дождешьсяпальцем не пошевелят. Еще и обвинят, как Гершензон: дескать, пьяница, сумасшедший. - Оставь Моше в покое. - Чего это ты так его защищаешь? - напустился на Малкина флейтист. - Плохи его дела. Ицхак вдруг вспомнил, как умирала Эстер. Она лежала в той же онкологической больнице, что и Моше Гершензон, в углу огромной палаты, отгороженная от всех ширмой, без сознания, как бы смирившись со своей участью. Иногда она приходила в себя, открывала глаза и что-то бессвязно бормотала. Малкин не мог понять ни одного слова, но чего-то ждал, сам не знал чего - может, прощального взгляда, может, взмаха руки, может, слезы. Но Эстер лежала неподвижно и только перед самой смертью вдруг сняла обручальное кольцо и протянула его Ицхаку. Сняла не сразу - она стаскивала его мучительно долго, почти ломая палец, пока не отомкнула цепь, которой была счастливо скована столько лет. Не договариваясь, Малкин и Гирш Оленев-Померанц думали об одном и том же: чей сейчас черед? Грамотея Моше Гершензона? А потом? Всю жизнь они стояли в очереди. Очередь была их отечеством: очередь за хлебом, очередь к врачу, очередь за квартирой, очередь, чтобы пожениться, очередь, чтобы умереть. Кто стоял в ней, тот был еще жив. Страшно вымолвить, но смерть придавала жизни какой-то смысл. У самой же жизни его не было, хотя им казалось, что они, пусть и на короткое время, до очередного разочарования, его нашли. - Пойдем дерябнем,- не отступал Гирш Оленев-Померанц. - Нехорошо загодя устраивать поминки. - Ты знаешь, Ицхак, иногда так хочется дать тебе в морду. - Так дай. - А иногда, Ицхак, хочется получить от тебя в морду... Видит Бог, когда-то Ицхак Малкин мог и в морду дать, и выпить как следует. Поводов было предостаточно. Но он считал, что еврей ни кулаками, ни водкой ничего не добьется. - Придется одному,- грустно промолвил Гирш Оленев-Померанц и поплелся в ту сторону, где воздвигали трибуну и откуда веяло решимостью и ненавистью. И близкой победой. Ицхак остался один. Прислушиваясь к гулу загорающегося, как костер, митинга, он перебирал в памяти все, что связывало его с Моше Гершензоном. Малкин сшил ему первый костюм, когда еще была жива Эстер. Моше Гершензон принес ему домой отрез дорогой английской шерсти. Ицхак долго снимал мерку, что-то записывал в замусоленную книжицу, облизывал, как школьник, кончик карандаша, так же долго замерял материал, потом аккуратно выдернул нитку, поджег ее, понюхал и сказал: - Англией пахнет. Хватит и на жилетку, и даже на заплаты. Верный своей привычке Малкин снова стал мять и комкать отрез, а пока его комкал, притихший Моше Гершензон разглядывал комнату. В застекленной рамке висела Почетная грамота с благодарностью от Командующего Первым Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, а чуть поодаль - вырезанный из популярного журнала портрет полководца в парадном мундире. - Тоже английский материал,- скромно, но не без гордости сказал Ицхак. - Это вы ему шили? - Приказали, вот я и сшил. А вы знаете, кто он такой? - Они все для меня на одно лицо. Жуков? Ицхак не стал ему объяснять - пусть для него он будет Жуковым, если уж он и впрямь не узнал Рокоссовского. - Когда примерка? - Через три дня. Он,- Малкин ткнул в портрет,- меня тоже торопил, но я и к нему только на третий день летал. Моше Гершензон был ужасно доволен обновой. А ведь он с пятнадцатилетнего возраста ходил к лучшим виленским портным. Сыновья Товия Гершензона, владельца стекольной фабрики, могли позволить себе такую роскошь. Подтянутый, опрятный, всегда чисто выбритый, с гладко зачесанными светлыми, как у белобрысого немца, волосами, Моше Гершензон отличался от всех послевоенных заказчиков Ицхака. Он и платил иначе. Вынимал из внутреннего кармана старого пиджака пачку банкнот, перехваченных белой полоской бумаги с цифровой пометкой, и небрежно бросал на стол. - Не надо экономить, надо много зарабатывать. Зарабатывал он и в самом деле много. Он работал зубным техником, делал протезы для отставных майоров и полковников и их жен, для своего прямого начальства, доставал по первому его требованию всевозможные дефицитные товары, начиная от югославских обоев и кончая финскими мебельными комплектами "Эдвард". В те годы он был соломенным вдовцом. Сын его Исаак жил с матерью, бухарской еврейкой, шумной, красивой женщиной, встретившейся Моше Гершензону в далеком и унылом Ашхабаде. После ее смерти Исаак перешел к отцу, но вскоре они рассорились, и сын оставил Моше, а через полгода и вовсе уехал в Москву. Гершензон аккуратно посылал ему каждый месяц деньги, надеясь на то, что сын опомнится и вернется. Каждый год Моше Гершензон шил у Ицхака Малкина два костюма - один летний и один зимний. Гершензону были по душе его молчаливость и даже суровость, умение слушать и держать язык за зубами (самое трудное испытание для еврея). Одинокий, подозрительный Гершензон нуждался в исповеднике. Не станешь же изливать душу какому-нибудь дородному майору или полковнику с провалившимся ртом! Удивляли Малкина и проявлявшаяся порой широта его натуры, и непонятные выходки, вызывавшие завистливые сплетни и кривотолки. Однажды Ицхак увидел сшитый им для Гершензона костюм на вильнюсском дурачке Хаимке. Он щеголял в обнове, как жених на свадьбе, высовывая из рукавов свои обмороженные в гетто руки и громко, на всю улицу, выкрикивая: - Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!.. Встретившись через некоторое время с Моше Гершензоном, Малкин не удержался и спросил: - Вы что, недовольны моей работой? - У сумасшедших тоже должны быть праздники... Стыдно - ходит оборванный еврей на виду у всего города, а нам хоть бы хны. Когда Ицхак возвращал ему лишние деньги, Моше с улыбкой успокаивал его: - Берите, берите. Рот, Ицхак,- свалка миллионов, только успевай лопатой грести. - Рот - прихожая тюрьмы: ляпнешь лишнее и сядешь. - И это правда. Святая правда. Моше Гершензон был богатым человеком, пожалуй, самым богатым среди заказчиков Малкина. У Ицхака возникали смутные подозрения, что не только на протезах и на золотых коронках тот разбогател. Для таких подозрений было основание. В один из осенних дней - кажется, это было через год или через два после смерти Эстер - Моше Гершензон ни с того ни с сего повел его, как он выразился, в свое "родовое гнездовье" на Заречье. Они миновали костел Святой Анны, перешли через мостик над Вилейкой и по узкой улочке поднялись на пригорок, где стоял трехэтажный кирпичный дом с облупившимися стенами. - В этом доме я родился,- сказал, странно волнуясь, Моше Гершензон.- Если бы мне вернули то, что принадлежало моему отцу на земле и под землей, то и мои правнуки были бы... Ицхак был старше Моше Гершензона почти на десять лет. В молодости такая разница в годах не так ощутима, а вот в старости... Тем не менее они именно в старости неожиданно сдружились. Моше Гершензон уже не производил впечатления богача; он был похож на всех стариков, чьи жены умерли, а дети разлетелись кто куда. Деньги, правда, у него и сейчас водились, но, как говорил Гирш Оленев-Померанц, кошелек его сильно обмелел по вине Счастливчика Изи. Счастливчик Изя не тратил своего драгоценного времени на лепку чужих зубов он занимался более прибыльным делом, приторговывал золотом, скупал его в Литве за рубли и через посредников переправлял в Польшу, куда и сам стремился при удобном случае уехать. Не брезговал он и валютой в чистом виде, перепродавал американские доллары, французские франки и немецкие марки. Не в пример отцу, щеголю и франту, Счастливчик Изя носил потертую курточку, выцветшие джинсы, ботинки шяуляйской фабрики "Эльняс". - Если ты не член Политбюро, то нечего и высовываться,- поучал он своего и без того ученого отца. Однако затрапезный вид не спас молодого Гершензона. Он попался, был отдан под суд и получил восемь лет тюрьмы строгого режима. Моше Гершензон и ухлопал половину своего состояния на то, чтобы его оттуда вытащить. Счастливчик Изя отсидел три года, вышел из тюрьмы и через месяц укатил в Израиль. Моше Гершензон тогда весь поседел. Да и как не поседеешь, если не понаслышке знаешь, что такое тюрьма. Первый раз все для него кончилось счастливо. Беженец из Литвы, он в сорок первом в казахском городе Аральске получил повестку в военкомат. В то время он работал расфасовщиком в погрузочном цеху солевого комбината. Солдатская каска, свист пуль не очень прельщали молодого Моше. Он совершил кражу - вынес с комбината три кулечка соли, чуть больше полутора килограммов, и, к своей радости, был задержан охраной и препровожден в милицейский участок. Еще тогда, в кабинете следователя-казаха, он отдавал себе отчет в том, что между моментальной гибелью в штрафбате и смертью новобранца, отложенной, как недоигранная шахматная партия, на день, на месяц, пусть даже на год, большой разницы нет. Он понимал, что рискует головой, но вышел победителем: переждал за решеткой четыре года. Не погиб, не потерял ногу, не закоченел от холода. Выиграл он и с женитьбой. Жена его, Нона Кимягарова, происходила из богатого рода бухарских евреев. И деньги ее помогли ему быстро встать на ноги после отсидки. Второй раз Моше Гершензон мог сесть в сорок восьмом в Вильнюсе. Все началось с обыкновенной семейной ссоры. Как польский гражданин Моше по закону о реэмиграции имел право вместе с женой уехать в Польшу, а оттуда - в любую другую страну. Но Нона заартачилась - она и в Литву-то не хотела ехать. - Я поеду рожать в Бухару, а не в Тель-Авив! - отрубила. Моше ничего не оставалось, как ждать ее. Не бросать же на произвол судьбы еще не родившегося ребенка. Застряв в Вильнюсе (закон о реэмиграции действовал только в течение года), он решил выправить себе другие документы - сменить год и место рождения: еще, не дай Бог, стекольную фабрику отца припомнят. Сам, дурень, захлопнул перед собой дверь. А ведь как мечтал о том, чтобы вырваться на свободу из этой огромной тюрьмы, хотя и без колючей проволоки, но с надзирателями и ищейками на каждом шагу. Нона писала ему письма, присылала фотографии сына, звала к себе в Бухару, но потом как сквозь землю провалилась. Постепенно Моше свыкся со своим двусмысленным положением, и, когда в пятьдесят шестом снова открылась щель в железных воротах, он решил предпринять последнюю попытку вырваться из Советского Союза. Он стал подыскивать себе женщину - еврейку, нееврейку,- была бы только польской подданной. Только одному Богу известно, почем тогда шли невесты в угоревшем от венгерского восстания Вильнюсе. Моше Гершензон мог выбрать себе любую, сколько бы это ему ни стоило. Ицхак Малкин любил сватать. Сватовство в роду Малкиных почиталось так же высоко, как и ремесло. Помочь еврею найти еврейку, сделать еще парочку евреев - разве это не самим Богом нам заповедано? Через некоторое время Ицхак свел вдову Брониславу с Моше Гершензоном. Они встретились у него в доме и, пока хозяин, извинившись, демонстративно громко строчил на своем "Зингере", в спальне о чем-то тихо, с глазу на глаз, говорили. - Я согласна,- сказала Бронислава,- только должна вас предупредить: я не совсем здорова, у меня легкие... - Не беда,- перебил ее Моше.- Там, за границей, вылечим. Бронислава Жовтис понравилась зубному технику. Она выглядела моложе своих лет, скромно, но красиво одевалась, была ненавязчивой, ее согласие прозвучало бескорыстно и искренне. У Моше даже мелькнула тайная мысль: может, их "подорожный" брак перейдет в настоящий и он, дамский угодник, проживет мирно и счастливо с этой женщиной оставшуюся жизнь? Расписались и собрались Гершензоны быстро. Перед отъездом Малкин сшил молодожену новый костюм. - Вы уж постарайтесь,- не в Бухару еду, а за границу,- торжественно произнес Моше Гершензон, предвкушая свою победу над следователем-казахом в Аральске, отправившим его на четыре года в тюрьму; над начальником охраны, возившим мешками ворованную соль в обессоленный арбузный Андижан; над теми, кто в сороковом году бессовестно отторг земельный надел его отца Товия, присвоил стекольный завод; над теми, кто принудил его восемь лет прожить с поддельным паспортом, где только фамилия соответствовала действительности.- И еще у меня к вам просьба. Если мой сын Исаак когда-нибудь появится в Вильнюсе, дайте ему адрес моих родственников в Тель-Авиве. Ваш я сообщу ему перед отъездом. Вы должны мне сшить костюм за три дня... Максимум. Заплачу в три раза больше. Если хотите, вдобавок двуспальную кровать оставлю, новенькую. Моше Гершензон спохватился, что нечаянно обидел портного, и тут же постарался загладить свою вину: - Готов биться об заклад - вы все равно женитесь. Когда костюм был сшит и пришло время прощания, зубной техник, по своему обыкновению, выложил на стол пачку с белой бумажной полоской и сказал: - Даст Бог, еще увидимся. Если не в Тель-Авиве, то в Бостоне. Если не в Бостоне, то в Тель-Авиве. Моше Гершензон и предположить не мог, как он был прав. Да только увиделись они снова в Вильнюсе. Поначалу Ицхак подумал: брехня, завистники болтают. Но, когда Моше Гершензон, изменившийся до неузнаваемости, растерянный, появился у него в доме, все сомнения рассеялись. - Я остался без ничего,- прошептал зубной техник.- Без жены, без крыши, без ничего... - Крыша есть,- сказал Ицхак.- Вы можете остаться у меня. И Моше Гершензон остался. Он ночами напролет рассказывал про свои злоключения. В тридцати километрах от Гродно Брониславе Жовтис вдруг сделалось плохо, из горла хлынула кровь; переполошившиеся попутчики сперва застыли, как ледяные торосы, а потом отпрянули от нее, выбежали в коридор и уставились в окно. Моше Гершензон бросился к проводнику. Проводник в форменной фуражке, молодцевато надетой набекрень, в начищенных до блеска ботинках, как и положено человеку, обслуживающему заграничные линии, быстро захлопнул дверцу печки - подходило время чаепития,- влетел в купе, увидел забрызганные кровью простыни и занавески и под страшный кашель пассажирки объявил: - Ближайшая больница - в Гродно. Я вызову к поезду "Скорую помощь". - Понимаешь,- ворочаясь с боку на бок, жаловался Моше Гершензон Ицхаку,все, что я задумал, в одну минуту полетело в тартарары. Не о Гродно же я мечтал. А тут - слезай с поезда, мотайся по больницам. Меня такая обида разобрала - на себя, на судьбу, на нее, не сказавшую мне правды. Если бы я знал, что у нее скоротечная чахотка... Надо же, чтобы такая мне попалась! - Это я виноват, сват неудалый... - Это проклятая советская власть виновата - держит нас всех в клетке, и не смей высовываться. И горе тому, для кого клетка - колыбель. А на тебя я, Ицхак, не в обиде. И на нее не в обиде. Я сам задурил ей голову со своим отъездом. Проводник принес ведро воды, половую тряпку, снял с себя форменную фуражку, китель и принялся смывать кровь. Когда уборка была закончена, он помог Моше Гершензону уложить жену, сбегал к бригадиру, притащил кучу лекарств. Напичканная ими, Бронислава забылась тяжким и неверным сном. Легли и попутчики. Моше Гершензон выскользнул в коридор и прислонился лбом к запыленному оконному стеклу, за которым проплывали хаты с облысевшими от старости соломенными крышами. Моше Гершензон отгонял от себя дурные мысли. Он все еще верил, что Бронислава дотянет до границы, а там все другое - и коровы на лугу, и птицы в небе, и люди на земле. Только бы поскорей пересечь вожделенную черту, только бы сойти с этого поезда, где каждый - еще пленник, еще раб, еще подневольная скотина. Конечно, и Польша дерьмо, но из этого дерьма куда легче выбраться. Господи, Господи, он никогда не желал ни одной женщине столько добра, сколько Брониславе,- ни Ноне, ни родной матери, никому! Пусть живет до ста двадцати. Он согласен жениться на ней по-настоящему, взять с собой в Тель-Авив, устроить свадьбу с хупой, только бы она жила. Он, Моше Гершензон, не зверь, и у него есть сердце - не все в нем выжжено и не все испоганено. Он за Брониславу помолится, вспомнит давно забытые молитвы, будет твердить их всю ночь, весь день, всю жизнь. Моше Гершензон стоял у окна и, воровато оглядываясь на купе, шептал полузабытые библейские стихи. Он просил Господа, чтобы поезд летел сквозь ночь, как легкокрылая птица, молил, чтобы они миновали проклятую границу, чтобы в коридоре появился поляк-пограничник - Мессия в конфедератке. Он обещал Всевышнему, что, как только переберется в Израиль, станет примерным евреем - мужем и отцом, что больше никогда никого не будет обманывать, ни у кого не будет красть, перестанет ловчить и лицемерить, даже если придется закончить земной путь в нищете и безвестности. Да, его брак обман, его паспорт - подделка, но он не птица небесная, не вольный ветер. Это для них нет ни границ, ни пограничников с автоматами и овчарками. Как бы повинуясь желанию Моше Гершензона, поезд и впрямь набрал скорость. Он летел, рассекая темноту и возвещая гудками желанное избавление. Моше подкидывал в паровозную топку свои надежды, желания, обиды, утраты. Они сгорали, но он снова и снова подкидывал их, как уголь. Этого угля у него было несметное множество. В сознании вдруг всплыли слова сумасшедшего Хаимки: "Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка..." Моше безотчетно повторял: - Наш паровоз, вперед лети, в Варшаве остановка... Повторял, всякий раз заменяя города: в Вене остановка, в Париже, в Тель-Авиве... Только не в Гродно, только не в Гродно, выстукивали колеса, стучало в висках и эхом отдавалось в сердце. Но как раз в Гродно и случилась остановка. Наступило утро. Моше по-прежнему стоял у окна. - Чай будете пить? - услышал он хрипловатый басок проводника за спиной. - Спасибо, я-то нет, но, может, Бронислава... Проводник вошел в купе, поставил на столик два стакана для попутчиков и один для Брониславы. Вышел он не сразу, подошел к Моше, тронул его за плечо и сказал: - Мне кажется, что чай вашей жене уже не нужен. Уголь в топке догорел. Надежд не осталось, а на одних утратах далеко не уедешь. Санитары вынесли на носилках Брониславу Жовтис из вагона и погрузили в машину. Моше Гершензон сидел рядом с молоденькой медсестрой-белоруской, и невольные, непрошеные слезы катились по его лицу. Ему было жаль себя, жаль Брониславы, хотя мертвых чего жалеть, мертвым надо завидовать - смерть честнее жизни, подложной смерти не бывает. Он не знал, что делать. После недолгих, обжигавших стыдом раздумий он решил предать покойницу земле тут, на земле Белоруссии. Бронислава Жовтис- не Гирш Оленев-Померанц, ей все равно, где лежать. Однако похоронить Брониславу Жовтис в чужом городе, к тому же теперь подданную другого государства, оказалось не так-то просто. Моше Гершензон напрочь забыл, что в Советском Союзе в чужом городе пришельца без разрешения нельзя не только похоронить, но и принять на ночлег. Все мольбы, все намеки на то, что он в долгу не останется, не помогли. Власти Гродно были непреклонны и твердили в один голос: "Очень сожалеем, но отправляйтесь на свое кладбище". Два дня промыкался Моше Гершензон в Гродно, пока не нанял грузовик и не вернулся в Вильнюс. "На свое кладбище!" Разве скажешь им, что шестая часть Земли, которую они захапали,- сплошное кладбище, где без их согласия ты не волен ни жить, ни умереть. Возвращение обернулось еще одной бедой: на него пригрозили донести родственники Брониславы Жовтис. Разгневанный Моше сначала послал их к чертовой матери, но те были не из робкого десятка. - Не выложишь кругленькую сумму - сядешь. Как умудренный жизнью человек, Моше Гершензон назубок знал основной закон социализма - лучше заплатить, чем сесть. И заплатил. Но те не унимались. Того, что он отсыпал, было для них мало. Когда от него потребовали дополнительную дань, купил билет на Варшаву и исчез из города. На границе, видно, по доносу у него отняли визу, сняли с поезда и отправили обратно в Вильнюс. Он получил два года тюрьмы за попытку, как значилось в приговоре, незаконного перехода государственной границы. Воля его была подорвана, но не сломлена: он не отказался от своей затеи, продолжал ходить по канату над одной шестой Земли и верить в то, что не упадет и все-таки вырвется из клетки. Выйдя из тюрьмы, Моше Гершензон еще больше сблизился с Ицхаком. Зубной техник поверял ему свои тайны, а тайн у него было хоть отбавляй. Нет на свете более тяжкой ноши, чем знать все о себе и о других... С Кафедральной площади доносился гул митинга. Речи ораторов то и дело прерывались ликующими кликами: - Lie-tu-va! Lie-tu-va! В Бернардинском саду, кроме Малкина, не было ни души. На опустевшие скамейки тихо падали листья, звезды и призраки. Призраков было больше, чем звезд, и одним из них был Моше Гершензон. Надо будет завтра навестить его, подумал Ицхак. Он не любил ходить в больницы, а уж в ту, где угасла Эстер, и подавно. А сейчас, сейчас надо постараться вздремнуть. Но разве при таком ликовании, при таком оре подремлешь? Ицхак Малкин закрыл глаза и вдруг услышал топот молодого норовистого коня, увидел себя, такого же молодого и норовистого; бойко вскочил в седло, пришпорил коня, и конь понесся через годы, как через луга, через беды, и в его ликующем ржании слышалось само будущее. Конь летел, как на гербе, как на знамени, которому он, Ицхак Малкин, присягал в далеком двадцать третьем, и топот его копыт сливался с радостными возгласами: - Лие-ту-ва! Лие-ту-ва! Чем дальше конь летел, тем смутнее проступал на фоне вечереющего неба силуэт всадника, пока он наконец не слился с закатным маревом. Ицхак видел вороного, но уже без всадника...