Иван Подсвиров - Погоня за дождем
Ходил он слегка подавшись вперед и вытягивал морщинистую желтую шею, землисто-восковые руки держал опущенными. Говорил скупо, с раздражением. Нужно было дважды повторять вопрос, чтобы он ответил на него. Одет он был в серый хлопчатобумажный костюм с огромными засаленными карманами на куртке, обут в парусиновые туфли на босу ногу. Голову его венчала грузинская, блином, фуражка, под козырьком блуждали водянистые глаза.
По ярко-зеленой отаве сада, роскошными веерами распустив хвосты, вышагивали сытые индюки, во дворе копошились в пыли черногрудые куры, в луже у деревянного корыта повизгивали рябые поросята. Гордеич намеренно громко жаловался на жару, на плохой взяток.
- Все от господа бога, - Гунько поднял к небу лицо и закатил глаза.
- Шо у вас, Феофилактыч?
- Ась? - Гунько прислонил ладонь к уху.
- Сколько на контрольном?
Гунько опустил руку и бровью не повел, будто не расслышал.
- Сколько, говорю, вчера накапало?
- Слабо! Пятьсот грамм.
- У вас хорошо.
- Низина.
- Не дадите мне матку на развод? - не позволял ему передышки, репьем лип Гордеич.
Гунько молчал.
- Матку завалящую не дадите?
- Одному продал, матка у него в кармане окочурилась. Оторвали от семьи, стосковалась. Ее кохать надо, а он, дуралей, задушил... Другой у меня расплод метил купить. Я не поймался на удочку. Кто дает расплод весной? Тоня! Тоня! - вдруг замахал руками Гунько и весь затрясся, поперхнулся в разгневанном крике: - Где ты?
Порося в капусте!
Из хаты тотчас выпорхнула в ситцевом платье Тоня с развевающимися конопляными волосами, влетела в огород и выгнала поросенка. С визгом проскочил он мимо нас, кувыркнулся через корыто и шмыгнул в крапиву изгороди, едва державшейся на подгнивших кольях. Тоня издали кивнула нам, зарделась и стала обрывать с ветки поспевшие вишни. Я подошел к ней, она вскинула на меня синие глаза и отступила за ствол дерева; ее зрачки потемнели, мелькнуло в них подавленное улыбкой выражение растерянности.
- Мы с вами уже встречались. Помните Лесную Дачу? И еще я видел вас у кургана, перед заходом солнца.
- Помню. Так это вы свистели мне вдогонку! - с кокетливой сердитостью сказала она.
- Я не свистел. Я крикнул.
- Все равно. Это не делает вам чести.
Она выглянула из-за листьев и смерила меня взглядом беспокойных, чутко-внимательных глаз, сиявших безобманной искренностью, нежной, западающей в душу озерной синевой.
- Вы тоже пасечник?
- Временно - да. Но в общем-то перед вами художник. Прошу любить и жаловать.
- Художник? Вы ищете колоритные типы?
- Видите ли, я сам принадлежу к любопытным типам.
- Вот что! В таком случае что же вы за тип? - В уголках ее по-девичьи влекущих губ затаилась усмешка.
- Я постараюсь ответить на этот вопрос как-нибудь в другой раз.
- Не терплю игры! - вдруг сказала она. - Не стремитесь быть актером. Это вам не идет.
Гунько, осторожно следивший за нами из-под козырька фуражки, тотчас позвал:
- Тоня! Дочка! Ступай в хату!
- Извините. - С мягкой полуулыбкой она оттолкнулась обеими руками от ствола и пошла, гордо неся свою красивую голову.
Выходя из сада, я успел сказать ей:
- Если вы хотите скрасить одиночество, я жду вас у озера. Сегодня вечером. До свидания.
Она с пренебрежением отвернулась. Но, садясь в машину, я перехватил ее пытливый, мгновенно скользнувший взгляд.
- Ну как, Петро? Понравилась Гунькова дочка? - отъехав от хутора, простодушно спросил Гордеич. - Не пугайся, батьке не скажу. - Он засмеялся. - Понимаю.
Сам был молодой. У-у-у! Стрелял по девкам - аж держись! Ни одной промашки. Гунько, как увидал вас вдвоем, весь почернел. Дрожит, старый хрыч, за дочку.
- Мать у нее строгая. Даже не поздоровалась.
- Она больная. Отнялся у нее язык.
- Немая?
- В войну контузило. Но Гунько ее не бросил. По всем больницам возил лечить, московским профессорам показывал. Малость отошла, кое-какие слова выговаривает.
11 июня
...Степь звенела кузнечиками, в лицо веяло запахом разомлевшего чабреца, звезды глядели на землю пристально и будто прислушивались к вечерним звукам.
Сердце мое билось все сильнее. На дне балки сквозь пелену тьмы мерцало озеро, иногда я почти явственно видел у береговой кромки летучий очерк ее платья; душа моя наполнялась невыразимым счастьем, я убыстрял шаги и бежал до тех пор, пока ее образ стоял перед глазами, пока тьма не смывала платье. Так повторялось несколько раз: видение то возникало, то вновь исчезало, растворялось на фоне смутного блеска.
Оно обмануло меня. Тони на берегу не было: ночью в степи случаются невероятные миражи. Дважды я обошел вокруг озера, постоял у трубы, в которой неумолчно клокотала вода, и с чувством обиды, разочарования повернул назад.
У лесополосы навстречу мне выступил Матвеич.
- Кто это? - спросил он для верности осевшим и несколько смущенным голосом. - Не вы, Петр Алексеевич?
Гуляете?
- Гуляю.
- Наскучило бирюком жить на пасеке? Небось домой тянеть, к жинке под бочок.
В его руках блестели горлышки пустых бутылок.
С первого дня, как мы приехали сюда, он собирает в лесополосе стеклянную, отечественного производства, посуду, чтобы сдать ее в какой-нибудь ларек на деньги.
- Сегодня у вас богатый улов. Целая дюжина!
- Не пропадать же добру. И мне и государству польза, - рассудительно молвил Матвеич. - Тут всякие бывають... засоряють кусты склянками. Кому-то ж надо убирать мусор, наводить на земле порядок. Вы-то, Петр Алексеевич, небось не согласитесь? - Его голос прозвучал насмешливо.
- Почему?
- Так у вас кость вроде не та. Белая. Вы как-никак образованные. И мой сын, учитель, такой же. Отца стыдить за бутылки, а денег на холодильник дай. Так-то, Петр Алексеевич. Бутылочки собирать совестно, из горлушек вонь, и грамота не позволяеть, а цыганить, побираться у родителей - это не стыдно. Мода на иждивенство пошла. Дай и дай. Попробуй откажи смертельная обида. Раскошеливайся, дед. Снохе сорок годков, сама уже бабушка, а на французскую помаду ей отвесь, внукам покупай гитары... Не держится у нас копейка. Не-е!
Мы в таком возрасте сами себя ублажали, вывертывались.
Матвеич умолк, как бы собираясь с новыми мыслями.
Тонким, едва различимым звоном напоминали о себе бутылки, бережно прижатые к груди. И вдруг, приблизив ко мне лицо, так что я отчетливо различил его глаза с прожигающим сухим блеском, осторожно поинтересовался:
- Смотрю я на вас и думаю: зачем вы на пасеке? Рисовать не рисуете, отдыхать скучно. Тогда что вас, молодого, тут держить?
- Угадайте.
- Угадать? - Матвеич вновь приблизился ко мне. - Попробую, хочь я не цыган... Жизнь, Петр Алексеевич, простая. Собрал я бутылочки и несу. Зачем? А рябчики не помешають, не заважуть кармана. А вы? Вы тоже улики ворочаете с пользой. Федорович пообещал выручкой поделиться. Так?
- Вы провидец.
- У Федоровича не залежится, - с чувством непритворного сожаления произнес Матвеич и звякнул бутылками. - Опять дед раскошеливайся... А медок-то убываеть. Нечем губы помазать. На контрольной смотрели?
- Нет.
- И не старайтесь. Ноль без палочки. Сухота! Ночь душная. Роса не выльется.
Мы задержались у его будки, послушали треск полусонного кузнечика, посмотрели на истекающий белым светом Млечный Путь, косым поясом перехвативший небо. Будто издалека, из глубины балки донесся до меня вкрадчивый шепот Матвеича:
- Рази художникам мало платють?
- Жаловаться грех.
- Значить, плохо рисуете, - твердо заключил Матвеич.
Он повернулся ко мне спиною и зашагал к будке.
Стеклянные звуки, долетевшие изнутри, весело подтвердили, что гора бутылок выросла еще на вершок. Матвеич вышел наружу, озаренный электрическим светом, и начал деловито, с кряком завязывать мешки с чабрецом.
Скоро у верующих христиан церковный праздник - пресвятая троица. Станут они молоденькими ветками березы украшать углы комнат, устилать чабрецом полы и подоконники. Тут-то и понадобится душистая травка, нарванная в степи Матвеичем и Гордеичем. Отвезут они туго набитые мешки домой, жены рассортируют ее, снесут на базар и нарасхват пустят пучками.
Увязав мешки, Матвеич наклонился, с удовольствием зажмурился и шумно потянул носом ароматный воздух:
- Ух, Петр Алексеевич! Пахнеть! Аж в ноздрях щекочеть. Он, когда привянеть, прямо сатанееть. Понюхайте!
- Чую. Сильный запах.
- А то! Такой чубрец одним пыхом по рукам расплывется. Золото! Матвеич приложился щекою к мешку, любовно и ласково огладил его ладонями, как живого поросенка, отправляемого на жаркое, шмыгнул носом и заразительно, громко чихнул. - Люблю я, Петр Алексеевич, чубрец. Благородная травка. Раструсишь ее дома - дышишь не надышишься. Сердце отдыхаеть.
На следующее утро, только облетелись пчелы, Матвеич наладил медогонку, затянул проем двери простыней и, облачившись в крахмально-свежий халат, а на голову водрузив сетку, будто священник кадилом, помахал дымарем и снял с лежака крышку...