Глеб Успенский - Новые времена, новые заботы
— Я…
— Ох, отцы наши… Как же это?
— Взбуди, ничего… Время-то на счету, потревожь, ничего…
— Ох… что ж это?.. Надо взбудить. Подожди-кось, я пойду…
Волнение обуяло и эту женщину. Помню, что в темных сенях, где мы ждали, отворялись двери то направо, то налево, выходили какие-то люди… Кто-то кого-то звал, торопливо шел куда-то… Словом, помню какую-то вдруг поднявшуюся суматоху, показавшуюся мне необычайно долгой, покуда, наконец, меня не позвал со свечкой в руке какой-то старичок, весь в слезах, весь в лихорадке и растерянный до последней степени…
Это и был мой отец.
Между нами произошла не встреча, а, прямо сказать, свалка: обхватывал он меня и за шею, и подмышку к нему как-то попадала моя голова, и он то целовал мой затылок, то уши мои сжимал и тянул голову кверху, и ронял теплые слезы и на лицо мое, и на шею, и на затылок… Всхлипыванья раздавались во всех углах сеней, но никто почти не произносил ни слова… Отец только шевелил губами, но ничего произнести не мог.
Не помню, как уже мы очутились в комнате, то есть в большой, довольно ветхой избе, разделенной перегородкою на три части. В комнате у отца был длинный и узенький стол из двух тесин, стол, очевидно, для учеников, потому что весь был изрезан и исписан разными рожами и каракулями; по бокам его стояли две длинные лавки, в углу самодельная кровать, то есть такие же тесины, приколоченные одним концом прямо к стене и подпертые с другого бока двумя чурками. На такой кровати валялся полушубок, а в головах — большая, уж вовсе не деревенская подушка; впоследствии я узнал, что подушка эта принадлежала женщине, отворявшей нам дверь.
В эту комнатку мы вошли целой гурьбой: отец, я, Филипп, парень какой-то, какие-то ребятишки, женщина в шубейке и еще несколько женщин и мужчин — все это были сожители отца, поднятые из темных углов большого дома нашим неожиданным приездом. Чтобы отношения моего отца к этой крестьянской семье были ясны, я теперь же скажу о них то, что узнал только впоследствии. Дом и хозяйство принадлежали брату той женщины, которая нам отворяла. Брат этот, звали его Никифор, будучи крепостным, сумел чем-то угодить господам, был отпущен на волю, перебрался на житье в город и долгое время жил в извозчиках — хозяином. Ему постоянно везло счастье; постоянно "утрафлял" на хороших господ — словом, умел наживать деньгу, которую и посылал старикам и братьям в деревню. Старики выстроились, и дом их считался самым богатым, покуда шел этот приток денег из города и покуда старики крепко держали в руках домашние порядки. С освобождением крестьян и смертию стариков порядок домашний поослаб. Старший брат, извозчик, воротившись из города, поотвык от деревенского хозяйства, а главное, вожжаясь с "хорошими господами", и сам поиспортился, поразвратился, любил выпить и любил побуянить, как глава; другие братья стали делиться, и теперь весь дом держался почти только старшей сестрой, женщиной (она не была замужем) с характером (ее звали почему-то раскольницей), много натерпевшейся в крепостном праве и сохранившей к нему глубокую ненависть… Кажется, в те дни, когда мой отец был тоже в числе хороших для извозчика, ее брата, господ, было что-то у него с нею… Сужу так по ее сильной к нему привязанности, постоянному заступничеству за отца перед всеми, кто посмел бы сказать хоть шутливое слово относительно его теперешнего положения. Ненависть ее к прошлому постоянно поддерживала ее уважение к настоящему положению отца, и она всегда стояла за него горой, если иной раз ее брат, бывший извозчик, которому отец немало в свои хорошие дни переплатил денег (извозчик — тот самый, на котором отец догонял нас с матерью когда-то), в пьяном виде затевал с ним какую-нибудь историю, всегда имевшую оттенок насмешки над господами, которым вот теперь и мужичку стало надо поклониться и уголка попросить. Впрочем, такие насмешки были не особенно часты; в трезвом виде Никифор не мог не поминать отца добром; заработал он с него много, да и вообще весь дом, все крестьянство, знавши историю отца, не могло не ценить и действительно ценило, как я впоследствии убедился, его решимость покарать свое прошлое такой жизнью. Все обитатели Никифорова дома, соседи и крестьяне соседних деревень, все почти с благоговением рассказывали про ту минуту, когда отец мой, когда-то бывший барином, живший во всю барскую спесь, пришел с котомкой за плечами простым странником к простому мужику и сказал:
— Ну, Никифор, корми, брат, меня!.. Буду помогать, покуда сила есть, приказывай, а туда (то есть к матери и опять "в господа") — я уж не пойду…
— Ведь чего это стоит! — говорил всякий, знавший эту историю…
Всякий знал, как трудно каяться, тем паче — барину… В доме, таким образом, жили: Никифор, его сестра Марья Андреевна и мой отец в одной половине, а в другой стороне — старуха бабка и средний брат с женой и детьми… При доме был работник и работница, какая-то дальняя Никифору родня, солдатка.
Вот вся эта компания и явилась в каморку отца за перегородку; все стояли толпой, ожидая, что будет происходить между нами. Все были очень тронуты, а маленькие дети, так те прямо были испуганы и не ведали, что такое творится?.. Но ничего особенного не произошло. Отец держал меня у себя на коленях, что мне было очень неловко: я был ведь уж большой, а отец чуть не нянчил меня, как маленького ребенка. Он гладил меня по голове, плакал и поминутно шептал: "Ну, слава богу… слава тебе, господи… И не чаял!.. И в мыслях-то не было увидать, а уж ныло сердце, уж ныло… Ну, слава тебе, господи!.. Спасибо… Спасибо, Филиппушка!.." Я был очень смущен тем, что вдруг обратился в маленького ребенка, которому расточаются такие безумные ласки; но все-таки, несмотря на смущение, мне удалось подробно разглядеть отца. Глаза его прежде всего обратили мое внимание: это были глаза человека, у которого угас оживлявший их когда-то огонь; это были бледные, тусклые, необыкновенно наивные, почти детские глаза. Тогда мне показалось, что он не в "полном разуме" — так уж я привык считать "полным разумом" взгляд, в котором "надо" угадывать что-нибудь, который сейчас же дает знать, что о тебе думают так-то и так-то, и заставляет настораживаться, заставляет отвечать таким же означающим что-нибудь взглядом, ходить с той масти, которою ходят к тебе… Тут же был именно детский взгляд, взгляд "неполного ума", оставляющий тебя совершенно свободным, не поднимающий в тебе никакой жажды пойти с той или другой карты, потому что и игры-то тут никакой нет: просто смотрит на тебя человек, слушает тебя, веря каждому слову, понимая то, что понятно, и не слыша вовсе того, что непонятно, и отвечает так же просто на то, что слышал и понял, отвечает так, как понял. Такой взгляд меня конфузил; я был уж развит настолько, что уж умел "дать заметить" или "не дать"; словом, уж приучил себя к достаточному количеству разных приемов лжи и уменью сохранить среди них свою цель. У отца этого не было. Оно уже пропало. Мне было неловко этого простого взгляда и стыдно за мое уменье понимать "не простые".
Стоило раз взглянуть в эти глаза, чтобы у меня на веки веков исчезло воспоминание о том ужасном отце, который гнался за нами когда-то. Добродушный взгляд, худенький короткий полушубок, какой носят солдаты, борода почти вся седая, голова почти голая и какое-то Измождение всего тела этого старика поселяли сразу необыкновенную жалость. Так и хотелось увести его отсюда, из этой неуютной длинной комнаты, с лубочными картинами и тараканами, с этим народом, совершенно чужим для меня в ту пору… Эта мысль — увести его домой, уговорить мать помириться, сильно овладела мною; но среди моих напряженных мечтаний о том, как сделать, произошел разговор, который заставил меня призадуматься над необходимостью и благодетельностью этой меры.
Продолжая ласкать меня, отец, не осушавши глаз, спросил наконец:
— Мать-то знает ли?
— Ни-ни, боже мой! — не дав ответить мне, убедительнейшим шопотом произнес Филипп. — Ни-ни-ни, сохрани бог…
— Ну и слава богу… Уж потаись от нее, брат, — прибавил отец, обращаясь ко мне.
— Как можно! — сказала Марья, — да тогда она нас со свету сживет… и-и-и…
— Ну что там, — продолжал отец: — чего сживать… У нее своя часть, у меня своя… Я вины моей не таю перед нею, а что только мешаться не хочу… Будет!..
— Живого места не оставит, — продолжала Марья — уж нам довольно известен ейный характер… Слава богу…
Не без значительной ненависти были произнесены эти слова; но отец, казалось, не слышал и продолжал:
— Ничего, как есть ничего-то мне не надо. И за то благодарен, что теперь-то дает, — слава богу! Больше мне ничего не нужно! Довольно пожадничал на своем веку… будет!..
— Пожадничал, да покаялся! — прибавила Марья значительно.
— Это пуще всего! — присовокупил Филипп: — это у бога за самое первое сочтено…
— И пожалуйста уж, — продолжал отец, — и ты-то не разжалобься! Ей-богу, ей-ей тебе говорю, ничего не надо… И не пойду я туда никогда… Я было уж совсем ото всего от этого отвык… Да и есть, что отвык уж. И трогать-то вас не мечтал… Тебя только иной раз поглядишь… Видывал я тебя-то!..