Михаил Арцыбашев - Миллионы
Ему представилось, что она может найти другого мужчину, которого полюбит так же, как и его, и который будет любить ее уже всегда искренне и благодарно, с теплым умиленным уважением. Но почему-то этот новый не рисовался ему, и вместо него припоминалось то черноусое круглое лицо Пархоменко, то отвислые губы биржевика.
«И это может быть… — думал Мижуев. — У нее ведь была любовь чистая, искренняя, она сменила ее на меня, потому что я дал ей новые впечатления, возможность беззаботной и веселящей жизни. Теперь ей уже трудно вернуться к прежнему… надо продолжать… И будет веселиться, капризно одеваться, смеяться, наряжаться… Пока жизнь сама не побледнеет и не растает в пустоте… Жалко!.. Но я сам виноват… Что ж… А я буду жить, как жил… будет скучно, нудно и одиноко! Пусто!»
Заревела медная глотка, потрясая воздух, задрожала палуба, и одну минуту казалось, что и небо, и море дрожат от этого нечеловеческого голоса, отдающегося в горах. На палубе закричали, задвигались, замахали платками.
Мария Сергеевна побледнела, и в ее темных глазах выразилась уже покорная тоска. Сжалось сердце Мижуева, и в эту последнюю минуту обнаружилась пустота между ними и теперь хотелось одного: не тянуть бы! Скорее!
Они оба почувствовали безнадежную тоскливую нежность.
Нельзя было заметить момента, когда стал отходить пароход, только зеленая мутная полоса воды вдруг расширилась и стала расти между мокрой стеной набережной и его черным бортом.
Мижуев стоял на палубе и долго смотрел, отыскивая в толпе светлую, охваченную ветром фигурку Марии Сергеевны. Пароход шел, и уже между ним и берегом показались барашки свободных волн. Мол все уменьшался и уменьшался, но еще долго Мижуев видел идущую вслед за пароходом светлую женскую фигурку, платье которой рвал и поднимал яркий солнечный ветер.
Уже не видно было выражения ее лица, не видно даже, идет ли она или стоит… только маленькое светлое пятнышко, прилепившееся к длинному серому молу, среди ветра, бегущих волн и белой пены, срываемой с их верхушек.
Все меньше и меньше. И когда городок, и мол, и крошечная женская фигурка слились в одно кружевное марево дальних солнечных берегов, острою болью кольнуло сердце, и Мижуев почувствовал себя одним во всем мире.
Порвалась прежняя жизнь и навсегда ушла в голубое прошлое. А впереди, поднимаясь и упадая, пустое и движущееся море развернуло свой ветреный и холодный простор.
«Ну, что ж… — подумал Мижуев. — Может быть, и к лучшему… Как-нибудь проживу…»
На пароходе было весело и пестро. Много женщин в красивых платьях и с цветами придавали ему нарядный праздничный вид, а когда где-то на носу неожиданно громко заиграла музыка — стало совсем похоже на увеселительную прогулку. Пассажиры поделились на группы, среди женщин появился щеголеватый капитан в белоснежном кителе, с видом не то пшюта, не то старого морского волка. Послышались шутки, смех, женские восклицания. А за пароходом пенилось море и уплывало назад в тающую даль.
Мимо в голубом тумане плыли зеленые берега и розоватые горы. На одном выступе скалы, высоко над морем, показался белый монастырь и, как чайка, долго реял в воздухе, пока не слился с голубою далью. Море кружилось и двигалось, поднимались и упадали белые волны.
Мижуев без устали ходил по палубе, смотрел на уплывающие берега и думал. Тоненько звучала и ныла в душе тоскливая безнадежная нотка.
«Куда ехать? Зачем?!» — думал он, равнодушно глядя на берега, на солнце и море, которое видел много раз — и здесь, и у берегов Италии, и около Египта — и которое уже ничего не говорило ему о той задушевной голубой красоте природы, которая трогает, смягчает сердце человека и делает его мягким, веселым и свободным, как вольная птица в солнечный теплый день.
Слышал он только, как странно надорванно кричали чайки, провожая пароход.
XI
Посреди своей ванной, облицованной белыми и серыми изразцами, в которых сверкал и дробился электрический свет, стояла Мария Сергеевна, и мускулистая горничная ловко и крепко вытирала ее мокрой губкой. Голое мокрое тело блестело на свету, при каждом усилии горничной вся тоненькая гибкая фигурка Марии Сергеевны медленно подавалась и выпрямлялась опять. Округлые груди вздрагивали и колыхались; то поднималась, то опускалась гордая головка с тяжелой, опущенной на спину прической и казалось, что нагая женщина томится одной сладостной физической истомой.
А между тем маленькое, сжавшееся в комочек сердце ее вмещало столько горя, грусти и мучительного недоумения, что порой ей казалось, будто она умирает.
— Может быть, холодная, барыня? — спросила горничная, заметив, что опущенные плечи Марии Сергеевны коротко вздрагивают.
— Что?.. — испуганно переспросила Мария Сергеевна и посмотрела на горничную большими тоскливыми глазами.
— Вода не холодная? — повторила горничная.
— Нет… ничего…
Горничная окунула губку в теплую воду и опять ловко и равнодушно, думая о своем, стала вытирать спину.
Она мучила Марию Сергеевну: было мучительно стоять голой и мыться, когда сердце разрывается на части. Хотелось остаться одной, чтобы весь свет куда-то пропал, и лечь в подушку головой вниз. Лечь и замереть навсегда, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать.
Но эта дрессированная холодная прислуга, служившая только у аристократов, которой Мария Сергеевна все еще боялась, как боятся аристократической прислуги все бедные и кроткие люди, была тут и окружала ее с самого утра любопытными холодными и даже как будто ненавидящими подстерегающими глазами. Надо было скрывать то, что произошло вчера, надо было, чтобы они не догадались, что она брошена, что она только содержанка, что ее ударили по лицу, как последнюю женщину, унизили и бросили.
С того самого момента, как после тяжелого и безнадежного объяснения, почувствовав, что связь порвалась навсегда, Мижуев уехал, Мария Сергеевна все силы свои тратила на то, чтобы никто не догадался о совершившемся. На пароходе она старалась быть веселой и улыбаться; когда ехала домой, унося в сердце безмерную боль, старалась быть повелительной с камердинером: дома принуждала себя делать все, что делала каждый день, и чувствовала себя рабой этих холодных и наемных людей, которым не было до нее никакого дела.
И когда горничная почтительно объявила ей, что ванна готова, Мария Сергеевна пошла, разделась и стала голая и несчастная, под ненужные мучительные заботы чужой женщины.
Больно сжималось сердце маленькой голой женщины, окруженной теплом и светом, ласкаемой мягкой водой и теплым воздухом, насыщенным паром и духами. Тяжелое чувство полного одиночества было внутри нежимого тела, и ей казалось, будто кто-то издевается над нею.
— Довольно Клавдия, хорошо, — с усилием сказала она, чувствуя, что еще немного — и она упадет.
— А душ, барыня? — почтительно осведомилась горничная и, не дожидаясь ответа, подошла к эмалированному крану и стала заботливо пробовать рукой теплый дождь, полившийся сверху.
И Мария Сергеевна пошла под душ, чуть не заплакав от невыносимой тоски.
И когда, наконец, горничная накинула на нее сухой, мягкий капот и она осталась одна в спальне, Мария Сергеевна заломила руки и бросилась лицом вниз в подушку.
Долго сдерживаемые слезы прорвались горячей волной, и она заплакала беспомощно и тихо, как ребенок.
Прошла перед нею вся жизнь ее, все страдание прошлого и темное будущее, жестокий обман и сознание ужасающей, непоправимой ошибки.
Некому было видеть безобразную нелепость одиночества прекрасной молодой женщины, одинокой среди целого мира, среди массы людей, которым общение с нею могло бы доставить самую яркую радость и величайшее наслаждение. Но остро сознавала эту нелепость ее собственная душа, заключенная в роскошное тело и даже словами не могущая выразить себе свою бессильную муку.
С тех пор, как резко изменилась ее жизнь и прежняя Мария Сергеевна, жена тихого, доброго и ласкового человека, женщина с маленьким, но солнечным и простым мирком, исчезла и на ее место появилась беспокойно красивая женщина, погруженная в кружева, шелк, бриллианты, удобства и пышность, — с тех пор Мария Сергеевна никогда не вспоминала о прежней жизни. То было что-то светлое, милое, о потере чего нельзя было думать без страдания, а страдание окончательно отняло бы у нее последнее оправдание своего проступка.
Тяжкую драму пережил брошенный, когда-то бесконечно дорогой человек, повторявший в последнюю минуту, сквозь почти безумные слезы, только одно: «Мама, мамочка!.. Неужели бросишь своего мальчика.!. Что же я буду делать без тебя?..» Кошмарная борьба была в ней самой, и она почти не понимала ее. Сердце рвалось от жалости к плачущему взрослому человеку, беспомощно и уже бесполезно повторявшему те наивные слова, которые еще так недавно трогали ее до слез. Когда он сказал, захлебываясь рыданиями: «Что же я буду делать один?..» — она вдруг вспомнила, что прежде не могла представить его без своей ласки и заботы. Представилось его одиночество, тоска, отравленная тяжкой обидой, его заброшенность, его бедность, в то время, когда она будет наслаждаться роскошью, весельем и счастьем. И на одно мгновение ее решение показалось ей безумной нелепостью.