Всеволод Крестовский - Кровавый пуф. Книга 1. Панургово стадо
Наконец все власти, важности и почтенности встали из-за стола, и дело перешло в гостиные, по части кофе, чаю, сигар и ликеров. Но многие из публики остались еще за столом допивать шампанское, причем кучка около недоросля все увеличивалась. На хоры понесли корзинки и горки фруктов с конфектами да мороженое угощать матрон и весталок славнобубенских. Туда же направился своею ленивою, перевалистою походкою и губернский острослов Подхалютин. Он любил "поврать с бабами", и это было целью его экспедиции на хоры.
— Пелагея Ивановна, — обратился он с онику к одной отменно скупой, преклонных лет матроне, которая торопливо, но усердно старалась нахватать себе возможно более дарового угощения, — а, Пелагея Ивановна! Если у вас — сохрани Господи — карманы малы окажутся, так вы сделайте одолжение, без церемонии, все, что не влезет, мне препоручите: у меня просторно; а я доставлю вам всецело.
Матрона побагровела от злости и прошипела что-то невнятное, а острослов и философ остался весьма доволен тем, что успел взбесить матрону.
— Скажите, пожалуйста, — обратилась однако к нему матрона, успевшая уже через минуту оправиться и одуматься, — какими это судьбами вы-то — ведь вы у нас такой либерал, демократ, прогрессист — и вдруг на этом обеде!.. Ведь вы за мужиков всегда, на словах-то.
— А что ж? Я, сударыня, тризну, сиречь поминки справляю, — поклонился Подхалютин, — ведь я — сами изволите знать — по философской части отчислен, — а это у нас все равно, что по запасным войскам, — ну так значит, и взираю на это дело с моей философской точки зрения.
— Какая ж это точка? — захихикали некоторые дамы, ожидая, что острослов, вероятно, отрежет им что-нибудь скабрезно-пикантное, — а славнобубенские дамы, надо заметить, вообще питают некоторую слабость к скабрезно-пикантному.
— Философская точка, милостивые государыни, — начал пояснять присяжный остряк, — это самая простая и естественная, а потому самая верная, настоящая точка. Вы думаете, что мы и взаправду чествуем этого благородного барона из остзейской стороны? Вы полагаете, что все эти спичи и прочее суть заявления нашей симпатии и признательности? Если вы мыслите так, то плохо же вы, сударыни, знаете ваших мужей и братьев, скажу я вам! Все эти спичи и симпатии — дело совсем постороннее: так себе сбоку припека. Ничего этого у нас, в сущности, нет и не было, а вся штука в том, что мы все, во-первых, добрые, очень добрые, и сердце у нас какое-то мягкое, слюноточивое; а второе дело, что все мы больно уж на брюхо горазды.
— Фи! какие мерзости!.. Quelles phrases lâches, que vous nous exprimez![37] — с притворным жеманством запищали некоторые матроны и сильфиды; но острослов, нимало не смутясь, продолжал в том же роде. Он хорошо знал свою аудиторию.
— Да! именно на брюхо больно горазды. Все эти спичи по части прогресса, развития там симпатий, заявлений и прочего — все это то же самое, что бешемель при телятине, то есть нечто, к самой сути дела, пожалуй, вовсе и не идущее. Это мы только, что называется, черту кочергу ставим, мимоходом отдаем дань Ваалу нашего времени, а главная-то суть у нас всегда была, и есть, и будет неизменно все одна и та же: это — жратва! да, жратва, милостивые государыни! Мы, благочестивые россияне, при всяком удобном случае жрем: на родинах — жрем, на поминках — жрем, на крестинах чавкаем, на именинах лопаем, на свадьбах трескаем и рады-радехоньки каждому случаю, коли он подает нам самый маленький повод собраться вкупе и пожрать. Так точно и нынче: остзейский барон и чувства признательности за будущие его подвиги — это только случайный предлог к жратве, то есть та же бешемель. Мы и чувства наши, и самого-то барона, пожалуй, завтра же забудем, а вот стерлядей аршинных да олонецких рябчиков долго вспоминать станем, до первой новой… ну, хоть экзекуции или еще какой-нибудь там эмансипации, которые обе безразлично тоже будут удобным предлогом. Потому-то вот я и присутствую на этом обеде, коли вы знать хотите, да и все-то мы здесь только поэтому — ей-Богу!
Изложив таким образом свое объяснение, острослов тем более охотно перешел в область скабрезно-пикантного, что дамы начали уж находить его чересчур скучным, — и через минуту на хорах раздавалось уже веселое хихиканье.
IX. Cegla wielkiego budowania[38]
К девяти часам вечера большинство почтеннейшей публики уже разъехалось из клуба — кто в театр, кто на боковую, кто к разным своим подругам с левой стороны. Остались только те, которые давно уже выступили бойцами на зеленом поле.
Болеслав Казимирович Пшецыньский вышел вместе с лихим полицмейстером Гнутом.
— Махнем-ка, полковник, в театр! — предложил отчаянный экс-гусар. — Нынче Шмитгов в водевильчике, то есть — я вам скажу — прелесть, что такое!.. Ножки, ножки эти — канальство!
— Н-нет, знаете… голова что-то болит, — поморщась, солидным тоном отклонился полковник. — Я лучше прокатиться немножко поеду.
И они расстались.
Полковник вскочил в свои крытые дрожки и приказал кучеру ехать совсем не в ту сторону, куда в сущности сам намеревался отправиться. Околесив две-три улицы, он указал наконец вознице своему настоящий путь и вскоре подъехал к высокому забору, за которым в глубине двора ютился в палисаднике каменный одноэтажный домик, рядом с небольшим католическим костелом, построенным во вкусе тех quasi-греческих зданий, которыми было столь богато начало нашего столетия. Дворник растворил ворота, и полковничьи дрожки подкатили к крылечку небольшого домика. Ставни были плотно закрыты, но Болеслав Казимирович смело, привычною рукою, дернул за ручку звонка. Отворить ему дверь вышла со свечой в руке молодая, смазливая женщина, из породы тех, которых очень характерно называют «вкусными» и "сдобными".
— Пан ксендз дома? — спросил Пшецыньский, игриво и ласково кивнув ей головою.
— Дома, дома! уж давно ждет пана полковника, — радушно ответила сдобная женщина, с удовольствием встретив гостя приветливой улыбкой.
Полковник сбросил шинель и вступил в покои священника.
Приемная комната ксендза-пробоща более чем скромно была меблирована простою дубовою мебелью, без мягких сидений, без малейшего намека на какой бы то ни было комфорт. Единственным украшением ее было простое, даже бедное Распятие над окошком.
Навстречу Пшецыньскому вышел неслышною, дробною походочкою, потупив в землю глаза, плотно-кругленький мужчина лет сорока, в длинной черной сутане. Широкое лицо его светилось безмятежно довольной улыбкой. Видно было, что человек этот живет покойно, ест вкусно, пьет умеренно, но хорошо, спит сладко и все житейские отправления свои совершает в надлежащем порядке. "Всегда доволен сам собой, своим обедом и… женой", — сказали бы мы, если б католические ксендзы не были обречены на безбрачие.
— Пану Болеславу! — поклонился он кротко, но вполне приятельски, — и гость вместе с хозяином, взяв друг друга обеими руками под локти, облобызалися дважды.
— Ну, пойдем до кабинета: там теплее и покойнее… потолкуем… Я давно уж с нетерпением ждал пана, — радушно говорил ксендз, предупредительно пропуская Пшецыньского в смежную комнату. — Сядай, муй коханы, сядай на ту фотелю… ближе к камину!.. Ну, то так ладне!.. Чем же мне подчивать пана?
— Ну, уж ничего не могу — прямо с обеда! — отказался Пшецыньский.
— Э, нет, у нас так не водится! — расставил ксендз свои руки. — Не пий з блазнем, не пий з французом, не пий з родзоным ойцем, з коханкой не пий, а з ксендзем выпий — таков мой закон! Я дам пану добрую цыгару, а Зося подаст нам клубничного варенья и бутылочку венгржины, у меня ведь — сам знаешь, коханку, — заветные! От Фукера из Варшавы выписываю, — отказаться не можно!
Взгляд у пана ксендза был мягонький, тихенький, но немного как будто кошачий и в душу заползающий, и голос тоже был тихий, мягкий, немножко тягучий и отчасти сладкий. Говорил он словно бы гладил вас по шерстке бархатною кошачьею лапкою, так что приятное щекотанье на душе от его слов ощущалось. И вот пошел он распорядиться насчет дружеского угощенья, а полковник снял и поставил в угол свою саблю, с подергиваньем поправился насчет шаровар, в силу старой кавалерийской привычки, расстегнул сюртук и в самой покойной позе погрузился в глубокое, мягкое кресло, перед пылающим камином.
Этот уютный кабинет, или так называемый у ксендзов «лабораториум», был любимою комнатою ксендза-пробоща Ладыслава Кунцевича. Мягкий ковер застилал крашеный пол, а зеленые рисованные гардины, кидая на все колорит мягкого полусвета, прикрывали большие окна, на которых помещались розы, олеандры, левкои и магнолии. Широкий письменный стол, освещаемый висячею лампою под молочным колпаком, был покрыт бумагами, книгами и множеством таких безделушек, которые можно встретить разве на столе очень красивой женщины или записного великосветского денди; но в этих безделушках ничто не оскорбляло вкуса и благопристойности, ничто не нарушало строгого порядка и своеобразной симметрии. Перед широкой оттоманкой расстилалась на полу роскошно выделанная медвежья шкура. По одной стене были протянуты полки с рядами книг, между которыми виднелись сочинения Севуа, известные высшею строгостью религиозных требований, несколько почтенных фолиантов и толстых томиков, переплетенных в желтовато-белую телячью шкуру, от которых веяло почтенной древностью. По другой стене висело большое Распятие из черного дерева, с фигурою Христа, очень изящно выточенною из слоновой кости, и несколько гравюр: там были портреты св. Казимира, покровителя Литвы, знаменитой довудцы графини Эмилии Плятер, графа Понятовского, в уланской шапке, геройски тонущего в Эльстере, Яна Собеского, освободителя Вены, молодцевато опершегося на свою «карабелю», св. иезуита Иосафата Кунцевича, софамильника пана Ладыслава, который почитал себя даже происходящим из одного с ним рода, и наконец прекрасный портрет Адама Мицкевича. На камине между фарфоровыми вазочками стояли две гипсовые фигурки, из которых одна изображала Джузеппе Гарибальди, а другая — Тадеуша Костюшку в чамарке и конфедератке. В глубине комнаты возвышался молитвенный аналой с высоким подколенником, для того, чтобы необременительно было стоять на коленях во время молитвы. На аналое помещались: бревиарий, два вазончика с букетами искусственных цветов, изящное мраморное изображение Мадонны и над нею металлическое маленькое Распятие. Несколько других картинок изображали все аллегорические да исторические сценки из истории Литвы и Польши, вроде любовных объятий Немана с Вилией, страдания каких-то католических святых и две богородицы: Остробрамскую и Ченстоховскую. Но замечательнее всего по художественной части в этой комнате являлись два портрета, вделанные, под стеклом, в золоченые рамки и висевшие прямо перед рабочим столом хозяина. На одном портрете очень рельефно вырисовывались энергические черты покойного императора Николая; другой изображал государя императора Александра II.