Владимир Максимов - Карантин
И снилась ему река. Она текла среди лесистых берегов тихая и незамутненная, как и небо над нею. Кирилл то ли плыл, то ли шел по этой реке, а навстречу ему, из-за крутого поворота выявлялся челн под диковинным голубым парусом. Челн скользил вдоль берега с русоволосым человеком на борту, в котором он сразу же узнал Андрея, того самого, что зван был первым нести сюда Божье слово и за это окрещенного людской молвой Первозванным. Святитель приветливо улыбался ему, осеняя путь перед собой крестным знамением. Лодка подплывала все ближе и ближе к Храмову, и когда, казалось, нужно было только протянуть руку, чтобы коснуться ее, крест дрогнул, выскользнул из рук святителя и упал в воду. И тут же парусная голубизна отделила от Кирилла зыбкое видение...
- Кириллушко! - Сначала в дремотное сознание его проник панический шепот жены, потом над ним обозначилось ее лицо: узкое, большеглазое, чуть примятое страхом. - По твою душу... Все вокруг сразу обрело объем и резкость: в провале двери, упершись кулаком в притолоку, стоял знакомый Храмову особенный следственный судья Скорняков-Писарев, за плечом которого в темноте сеней смутно маячили настороженные глаза приказных. - Слово и дело, - беззлобно молвил судья, и в пухлом скопческом облике его засквозила печаль. - Собирайся, Храмов Кирилл, Юрьев сын. "Сон в руку, - с обреченной горечью подумал Кирилл, спускаясь с полатей. Беда одна не ходит". Он еще не мог, не хотел верить, отгонял от себя назойливую мысль, что предан Яворским, одним им и никем кроме. Слишком уж кощунственным казалось ему подозрение в святотатстве. Пугало не предательство исповедального таинства, а самая возможность такового. Если так, тогда конец всему государству. Церкви, России! Только полный исход во тьмах и растворение в миру оплатит этот неотмолимый грех. Так, стараясь укротить в себе властно крепнущую уверенность, он оделся, вышел в ночь и, проведенный через спящий город, оказался у тайного приказа. И лишь почувствовав под собою волглую солому подземелья, обессиленно сдался: "Он, больше некому!" Мысленно подводя итоги прожитому, Храмов со страстным самоистязанием доискивался истока той порчи, того зла, какие обрекли теперь Русь на духовный разор и поругание. Вспомнилось, что еще при Алексее Михайловиче, Царствие ему Небесное, началось пагубное нашествие иноземцев в московскую землю. Привечал покойный государь ученую братию со всего света, любил, незабвенный, поспорить с заморскими книжниками о предметах непреходящих и горних. Уже в те поры, тихой сапой, исподволь стали басурманы внедряться в исконные боярские и служилые семьи. Женились и рожали детей от русских, добавляя к славянско-татарской смеси гремучую каплю норманнской крови. По матери, Амалии, урожденной Россельс, Кирилл и сам был наполовину немцем, но затем, по ее ранней смерти, он постарался начисто забыть о своей сомнительной родословной. Вот и выходило, что греховные сомнения нескольких верований замутили чистый источник истинной веры... Скрежет отодвигаемого засова вернул Храмова к действительности. Из распахнутой двери в темницу хлынул тусклый свет переносного фонаря. Спускаясь по осклизлым ступенькам, вошедший поднял его над головой, и Кирилл признал в госте все того же следственного судью: "Вот оно, начинается! похолодел он. - Не оставь, Господи, раба своего слабого!" Судья, осторожно нащупывая ногой твердь, ступил на подстилку, утвердил фонарь сбоку от лестницы и неспешно опустился перед Храмовым на корточки. В зеленых и по-кошачьи немигающих глазах гостя светилась ласковая укоризна: - Не страшись, Кирилла Юрьевич, я к тебе с добром. Мука муке - рознь. Такое испытание, как тебе, не всякому даровано бывает. Пострадать за веру избранным дается. В великий соблазн вверглась Россия, не сегодня это началось и не завтрева кончится. Долгонько распинать себя будем в назидание векам и народам. За то на Воскресении одесную Господа место обретем. Радуйся, братове, благодать Божья с нами. - Он помолчал, пожевал задумчиво безвольными губами, потом снова заговорил, но уже деловитее и проще. - Сам знаешь, не одна душа через мою дыбу прошла, царевичу кость ломал, не имел жалости, но твоим палачом быть не хочу. На-ка вот. - В протянутую Кириллом руку скользнули две бесцветные облатки. - Прими, не мучайся. Примешь, словно заснешь. Без боли, без печали. Грех я на себя возьму, отпоют по обряду. А Стефана не суди, не своей он волей нечестие творит. Так надо, судьба у нас такая, такая, брат, у нас судьба. - Поднявшись, он потянулся к выходу, взял фонарь, медленно взошел по ступеням, на пороге обернулся. - Прости, Кирилла Юрьевич, не суди... Скоро встретимся... Очень скоро. Там и сочтем долги. Дверь с лязгом захлопнулась за ним, темь сошлась над Храмовым, но, опрокидывая облатки в рот, он все же почему-то зажмурился и уже не размыкал век. У облаток оказался вкус облепихи - кисловатый и терпкий. И снова перед глазами потекла река, озаренная пронзительной голубизной одинокого паруса. И был тот же сон...
XVI
Пробуждение мое тяжело и смутно. Всю ночь с короткими промежутками мне снилась какая-то чертовщина. Причем, все в красках: река, лодка, парус неправдоподобно голубой, как поле авиационного околыша. В голове стоит ровный незатихающий звон, адски хочется пить, пожарище внутри меня вытлевает наружу сухим тошнотворным жжением. В купе - никого, и только стадо порожних бутылок, хвост которого льнет к двери, а головка покоится на столике, напоминает о вчерашней гульбе. Я встряхиваю первую попавшуюся под руку посудину в надежде выудить из нее желанный всплеск, но тара безнадежно пуста, и мне не остается ничего иного, как смириться со своей участью и встать, чтобы хоть немного размяться и прийти в себя. Во рту держится устойчивый кисловатый привкус, будто я объелся облепихой. Я выхожу в коридор и сразу же натыкаюсь на Ивана Ивановича. Он, как всегда, до синевы выбрит и отутюжен. Свежий галстук пылает у него на белоснежной груди фиолетовыми разводами. Чёрт его ведает, когда он только успевает! - Доброе утро. - Его безукоризненная корректность просто угнетает. - Как спалось? - Как в белой горячке. - Понимаю, - радушно подмигивает он мне. - Это дело поправимое, одну минутку. Поманив меня за собою, он идет по проходу, останавливается у питьевой нишки, нажимает рычаг и - да, это уже выше моего понимания! - в подставленный стакан льется янтарного цвета напиток, в котором лишь последний пижон не узнал бы чистого сухого. Льется там, где еще вчера невозможно было добыть даже каплю воды! - Вы что, от Кио? - издеваюсь я, чтобы скрыть смущение. - Или, как Лев Ошанин, работаете волшебником? - Все гораздо проще, чем вы думаете, - протягивает он мне стакан. - Вчера вечером ваши братья-грузины перепились, и летчик спьяну залил бурдюк вина прямо в бак. - Дают! - Широкая душа алчет поэзии. - Безобразия она алчет, - целительная теплота разливается по мне, - и пакости. - Вам лучше? - Немного. - Еще? - Пожалуй... Медленно, но верно, очертания окружающего приобретают облегчающую отчетливость. Терпкая кисловатая влага насыщает сердце праздничными ритмами. Мне уже хочется куда-то идти, чего-то желать, с кем-то разговаривать о внеземном и возвышенном. Словно угадав мое состояние, Иван Иванович отечески подбадривает меня: - Проветримся? - Неплохо бы... Мы выходим в тамбур и молча закуриваем. В распахнутую дверь я вижу двух пассажиров, сидящих на гребне придорожного кювета. У одного - печальное лицо язвенника, на котором, полыхая голубым денатуратным пламенем, выделяется нос. Нос этот живет какой-то своей, отдельной от всего остального тела жизнью и сизый кончик его кажется зрячим, до того он - этот нос - длиннющ и сосредоточен. - Вы какой одеколон уважаете, товарищ? - деловито спрашивает второй, вся внешняя конституция которого свидетельствует о настырности характера и близкой апоплексии. - Тройной или, извиняюсь, цветочный? - С похмелья, - исходит печалью первый, - мне все едино, я пил даже жидкость из огнетушителей. - Нет, - с мечтательной уверенностью вздыхает второй, - цветочный обратно лучше: сразу память снимает. - Может быть... Может быть... Но разве в этом дело? - А в чем же, извиняюсь? - Дело в количестве, дорогой, только в нем и ни в чем другом. При желании можно захмелеть даже от газированной воды, поверьте моему опыту. Только чуточку фантазии и воображения. - Я человек простой, - равнодушно зевает собеседник, - мне крепость трэба... Во, легок на помине! В поле моего зрения появляется старшина, восточного типа красавец с вологодским акцентом, которого я со вчерашнего дня уже выделил среди приставленных к нашему поезду постовых. - Вот, - вытянув из кармана галифе темную посудину со знаком смерти на этикетке, он виновато разводит руками, - у здешней стрелочницы конфисковал, больше ничего нету. Закуски опять же дала. Нос язвенника плавно кружит над бутылкой и затем первым прицельно пикирует в поднесенный ему стакан. Кадык на его индюшачьей шее самозабвенно трепещет, смеженные глаза вваливаются. - Главное, - сипит он, передавая орудие производства старшине, - вовремя выдохнуть. После того, как поочередно каждый из них проглатывает свою долю, они долго и вдумчиво заедают выпитое мелко нарезанной сельдью, аккуратно разложенной старшиной на газете. Процесс этот, сам по себе, доставляет им видимое удовольствие: их облик молитвенно углублен и возвышен. - ЧуднО, - удовлетворенно откидываясь, наконец, на спину, мечтательно вздыхает будущий апоплексик, - как выпью, так меня на баб тянет. Молодым я ходок был. - В юности, - полыхание лилового носа становится почти нестерпимым, - я не мог равнодушно даже Жюль Верна читать, - стоило там появиться женщине, как меня бросало в дрожь... Молодость! Старшина лишь снисходительно усмехается и, сладко потягиваясь, встает: - У меня, если без балды, от Робинзона Крузо, - он сделал ударение на "о", - штаны рвались. - Ну, это вы бросьте, - печаль язвенника сделалась еще затаенней и недоверчивее, - где же там женщины? - А "Пятница нагибается", помнишь? - старшина не скрывает своей победительности. - То-то и оно! - Любовь зла, - философски изрекает апоплексик, - полюбишь не токмо козла. - Любовь... Любовь! - Нос язвенника никнет и заостряется. - Кто знает, что это такое! Я искоса всматриваюсь сейчас в неуловимое лицо Ивана Ивановича, ища в нем хотя бы слабого отблеска возможных в прошлом безумств, но, увы, оно - это лицо - бесстрастно и неуязвимо, как музейная маска с мумии фараона: "Кто же ты, наконец, достопочтенный спец по расхожим чудесам, Иван Иванович Иванов! Любил ли ты?" Словно продолжая мою внутреннюю тему, голос носатого начальника внизу, в кювете растроганно срывается: - Я любил только однажды, но, Боже мой, как я любил!.. И кого!