Заполье - Петр Николаевич Краснов
Он сел рывком, не зная, что делать с этим новым знаньем своим, невыносимым же, страхом низменным внутренности скрутившим ему, с собой самим… Куда с этим и как теперь? И слез, едва ль не паникой подгоняемый что-то сделать же, не лежать распластанным в собственной прострации, как в дерьме, чуть не наступив на похрапывающего соседа. Дверь отдернул в ярко освещенный, еще не спящий коридор с говорами его из открытых купе, детским канюченьем, азартным чьим-то баритоном спорящим, — в тамбур, в холод, опомниться хоть как-то, обдумать… Но не в носках же, заметалось уже на полпути, пришлось вернуться за тапочками, отвлечься на эту малость хотя бы.
В тамбуре для курящих щупленький парень задумчиво посасывал сигаретку, глядя в бегущую за окном тьму; и на его осиплое, просительное: «Закурить… не дадите закурить?..» — обернулся, глянул было ему прямо в глаза, но стушевался отчего-то, взгляд отвел, торопливей, чем надо, пачку достал, зажигалку. И ушел тут же, оставив его, пару затяжек всего сделавшего, задыхаться в приступах кашля, в мучительных позывах исторгнуть из себя все, чем набрался волей свободной и неволею, неисторжимое уже, неумолимое. Чуть не вслепую в туалете заперся, давился, отдышаться пытался у створки откинутой, гудящей холодным пространством, отмывал потом раковину от прилипшей кровцы…
Теперь он знал почти все. И потому вопрос маетный, раздутый и чрез всякую меру намеренно над нами как топор подвешенный: что делать? — не имел уже никакого особого значения. Не надо ничего особого делать. И в первую очередь включить телефон. Она теперь, бедная, названивает, измаялась вся, зная, что он давно уже должен быть дома. И подключил в старую, разболтанную розетку; и минуты не прошло, как телефон зазвонил.
44
Снег выпал только на третий после приезда день. Он и сам не мог сказать, почему ждал его… Какой-никакой перемены, внешней хотя бы, раз внутренней уже не ждать? Проснулся давно, но ни самому вставать, ни тревожить ее не хотелось. Она спала, тесно прижавшись к нему, губы прикорнули к его плечу, ей тоже не было нужды вставать: выходной; утренний покой стоял в комнате, хранил их, и шел из окна освобожденный этот, наконец все тяготы затяжного ненастья разрешивший, высветливший потолки снежный свет.
Она спала, и все было, верно, в ней, в пламенном забытьи ее тела — но так отдаленно, смутно, что она и сама, въяве если, не имела бы уверенности: было ли то, не было… Летняя теплая ночь, непроглядная над головой высота с застрявшими в ней редкими мутными звездами, детские хоры цикад — с нею ли это одной или со всеми бывает, никого не обходит? Отрочество, карамельками памятно пахнущее и типографской краской первой театральной программки в руках, о каком рассказывала ему; сарафанчик тот голубой в крупный горошек, с бретельками-завязочками на плечах, она все почти платья свои выходные помнит, не так уж много их и было, оправдывалась, считанные; и вот боялась, что вдруг какой-нибудь мужчина, хулиганистый некто подойдет и дернет, и распустит узелок… У нее к тому времени как-то скоро, за одну лишь весну, пополнели, потяжелели груди, и было непривычно, сладостно и стыдно чувствовать их, особенно когда торопилась куда, и потому стала стесняться бегать; и все вокруг отчего-то сразу это заметили, первой бабушка: заневестилась девка, мол, косы уж вином пахнут… Вино при запое подразумевалось, сватовстве; и боялась за бретельки, впору бы зашить их даже.
Все девицы этого боятся — в меру девственности своей, конечно, усмехнулся он; и хотят. И наш брат тоже, хотя чего бы, кажется, опасаться-то? Но вот потянешь, распустишь узелок девичий, нехитрый вроде совсем — и вместо разгадки, какой-никакой ясности такую получишь женскую кудель спутанную…
И свет зазимка был во сне ее, утреннем уже, разрозненном, и теплый запах пота его — любимый, призналась, и не сказала только, что чем-то уже больничным отдает, лекарственным; но поведать не могла, кажется, при всей-то непосредственности своей, о ночи другой, первой с мужчиной, мужем полупьяным, грубошерстным, так и оставшимся ей чужим, и страх с неловкостью и стыдом, и боль вторжения в мир ее, девчоночий еще, — боль понимания, что с нею делают…
Все в нас, даже и позабытое навсегда, казалось бы, навеки. А в ней недальний, еще не совсем в прошлое отошедший страх одиночества, тенью ознобной на всем лежавший, все помрачающий — после сынка, на тоску ее оставившего… Боже, у всех мирки теплые свои, мужья с детьми, круг родных и знакомых для воздуху, чтоб дышать было чем, жить, — а она одна, с матерью бурчливой, всем недовольной, не поговорить толком… да, где-то на окраине чужих жизней, на пустыре холодном, продутом, а если и зайдешь к кому, то не гостьей, а посетительницей скорее, с улицы откуда-то забредшей в грязной, промокшей обуви, с которой стекает на чистые чьи-то теплые половички, на домашние… Нет, страшно так жить, не умеет она, не научилась, не для того сшито было голубое в горошек платье на бретельках, не для стылого воздуха свободы, проклятой пустоты ее и воли жить как придется.
А с ним теперь не страшно, и это ничего, что с незадачей этой, так ее называет, он поослаб как будто, в себе замкнулся и перед жизнью то ли растерян, то ль ожесточен, и не знаешь, чего больше… Ничего, это временно, сам же говорит, что врачи хорошие, лечат как надо. А слабого оберечь, поддержать во всем, может, даже и легче, чем сильного, и она постарается, сможет, она-то знает, как плохо быть одной.
Не одной, нет — без него, единственного, она уж и не верила, что встретит когда-нибудь такого, своего; и какое бы ни было прошлое, но сейчас его как бы и нет, временно отменено оно, пусть на этот утренний час покоя всего лишь, забвения. Одно настоящее есть, он