Григорий Свирский - Прорыв
Если не признают матерым, буду жаловаться в Высший Суд Справедливости Израиля, в Главный раввинат, в ООН, в Комиссию по правам человека. Наконец, английской королеве, поскольку я, кажется, ее подданный.
Жаловаться не пришлось. Через три года приезжаю в Израиль. На второй день вызывают в Шин-Бет. Спрашивают вежливо: -- Скажите пожалуйста, о чем вы три года назад, в Вашингтоне, разговаривали с советскими писателями?
Гуры, шпионы мои родные, без вас мне, как без воздуха!.. Только вот не встретиться бы здесь с Сергеем. С московским, ясно. Бог избавил. А вот с Сергуней?! Нет, не хочу с ним видеться! Достаточно похоронил друзей на войне. Да и позже, когда передал мне умиравший Александр Твардовский, чтоб остерегался смердяще живых. Не то, что видеть, даже слышать о Сергуне не желал бы. Никогда.
Однако, человек предполагает, а Бог располагает.
13. ДА ЖИВЕТ!..
Возясь на кухне с горшками, моя мама обычно что-нибудь мурлычет. Все ее песни мне известны, обычно они восходят к дням ее молодости и носят лирический характер. И вдруг из кухни моей вашингтонской квартиры донесся боевой марш, мелодия которого была мне неведома. Уши у меня поднялись, как у гончей. Я знаю все мелодии военных лет, все марши энтузиастов, под которые меня гоняли по армейскому плацу, но этот я не слыхал ни разу. Оказалось, моя мама, когда ей едва исполнилось пятнадцать, то есть почти до всех великих революций и крестовых походов XX века, была, в прибалтийском городке, членом молодежного Бейтара. И помнила все воинственные песни про хлеб, который мы будем сеять на собственном поле.
Мама молчала полвека, -- всю ленинскую и сталинскую эпохи, законспирировалась от меня, как опытный подпольщик, и снова обрела голос лишь на Западе.
Впрочем, так же, как и мой отец -- пролетарий, взглянувший однажды на советскую Русь со стены одесской тюрьмы. Постигнув, к т о захватил власть, он рассказал мне об увиденном т а м лишь через сорок пять лет, прочитав в самиздате и услышав по "Голосу Америки" мои выступления перед московскими писателями.
Не хотели они губить сына, -- разбираться во всем пришлось самому...
Когда эмиграционные документы мамы, наконец, вернулись из Оттавы, и ей осталось лишь расписаться, чтоб стать гражданкой Канады, мама заявила, что хочет вернуться на Обетованную.
Английский язык она воспринимала, как собачий брех. Он ее оскорблял. На большой сундук -- телевизор она поглядывала, полностью выключив звук.
Поход в синагогу, который я ей специально устроил, лишь усилил ее решимость.
-- Нет людей, не с кем разговаривать! -- категорически заявила мама и стала собираться.
Так я вылетел в Израиль раньше, чем предполагал. Газ и свет в ее квартире были обрезаны, поскольку мамины соседки по иерусалимской "коммуналке", одинокие старушки, ждущие из России своих детей, задолжали по счетам; жили без чая, варили у сердобольных соседей -- никто из израильских чиновников, которым они жаловались, и пальцем не пошевелил. Старухи! Помрут -- быстрей квартира освободится!
Как многие дома в Израиле, мамин корпус выстроен секциями-уступами. Мамино окно, выходящее на Иудейские горы, -- под углом к окну соседей. Там живет семья из Бухары. И день, и ночь несется оттуда неумолчный крик шестерых детей, родителей, дедушки и дяди. Лай овчарки. По вечерам гремит бубен. Мама спрашивает из окна в окно о здоровье детей, ей отвечают с такой мощью, словно это гром погромыхивает в небесах.
-- Люди! -- Объясняет мне мать горделиво. -- Не то, что твои канадцы!.. Нет, я ничего плохого сказать о них не могу. Но какие-то они "неозвученные"...
Она сияет. Я принимаю таблетки от головной боли. По крайней мере, неделя прошла, пока мне удалось наладить старушкам быт, подключить телефон, который куда-то исчез, и я смог, наконец, выбраться уж не только в Шин-Бет, по срочному вызову, но и к Гурам.
В автобусе No 25, идущем из Неве-Якова, русско-бухарского пригорода Иерусалима, к центру, наконец, стало свободнее, и кудрявый краснолицый, видать, прожаренный всеми пустынями парень в застиранной гимнастерке попросил у шофера микрофон и принялся мастерски пародировать всех израильских министров, начиная с Менахема Бегина. Когда он подражал министру финансов "толстосуму" Эрлиху, автобус начал подрагивать, как скаковая лошадь.
В СССР так грохотал зал, когда выступал Аркадий Райкин. Но попробуй Райкин, даже не со сцены, а в автобусе, начать пародировать речи Брежнева или Андропова. Далеко бы уехал?
Помнится, в мои первые дни в Израиле попал я как-то на концерт Иегуды Менухина. В 'Театроне" оставались лишь входные билеты, и мы с Яшей Гуром сидели на ступеньках, под самым потолком. Монументальная Регина, расположившаяся ступенькой выше, переползла к нам, жалуясь, что какой-то дяденька, приткнувшийся поблизости, сопит, фырчит, мешает. Яша скосил глаза и усмехнулся. Сопевшим дяденькой оказался многолетний мэр Иерусалима Тедди Коллек. Мэр промучился под самым потолком до антракта и... вернулся сюда же, на ступеньки, после перерыва.
Свой восторг помню до сих пор. Нет, Израиль -- не Россия! Случись подобное, скажем, в Москве, -- явись на концерт сам председатель Исполкома Моссовета, он же, естественно, депутат Верховного Совета протчая, и протчая, и протчая, директор Большого театра или консерватории немедля бы отвел его, поддерживая под локоток, в правительственную ложу.
А мэр Святого города сидел под крышей, на последней ступеньке, и никто, кроме меня и Регины, этому не удивлялся...
И вот сейчас, в громыхавшем от хохота автобусе N° 25, свернувшем на забитую машинами улицу Яфо, я испытал тот же острый прилив радости. Но, увы, уж не только радости. И -- горечи. И -- недоумения... Как совмещается, думал я сейчас, это разливанное море израильской демократии с тотальным обманом русской алии на выборах 1974 года? Затем -- 1977. С иезуитской политикой "э т а п и р о в а н и я" российских евреев "только в Израиль", хотят этого люди или не хотят?.. Наконец, с глухой и жестокой расправой с людьми, загнанными Ицхаком Рабиным в римский капкан? Как ужилась полицейская крутизна зарвавшихся государственных "социалистов" с этой ветвящейся повсюду, как дикий виноград по стене дома, политической сатирой?
По дороге к Яше решил заглянуть в Центральный Сохнут, расположенный рядом с домом Главы правительства. Нужно было срочно отправить вызовы в СССР. И вот сижу в длинном коридоре, пахнущем пыльными бумагами, кофе и потом всех колен иудейских, разопревших от многочасового ожидания. Наконец и меня приняли. Немолодая женщина-секретарь и юрист два вызова отстучали на машинке сразу, а с третьим секретарь исчезла в соседнем кабинете. Туда меня и вызвали примерно через час. За столом сидел чиновник в черной кипе. Лицо красновато-круглое, литое, как из меди. "Ваш вызов, говорит, мы не оформим... Почему?" Опустил голову, сбычился: -- Мы "гоев" в Израиль не вызываем.
Я схватил свою бумажку, перечитал: "Отец: Розенфельд Яков Моисеевич, Мать: Никифорова, Анна Степановна, Дети: Моисей Розенфельд. Степан Розенфельд".
-- Вы что, в своем уме? -- спрашиваю. Кипастый отвечает, как штамп ставит. Каждое слово отдельно:
-- Такие! Не приедут! В Израиль!
Меня аж в жар бросило. Яков Розенфельд, мой московский друг и литератор, несколько лет подряд выпускал в Москве самиздатский сборник. Его вызывали на Лубянку трижды. Не уедет, семь лет лагерей, пять -- высылки. Из Москвы жена Сахарова звонила в Париж, сюда -- его друзья... Надо спасать человека. Срочно!
Объясняю все это, он смотрит на меня, как на алкаша, которого приволокли в милицейский участок. Я грохнул кулаком по столу, напомнил ему про государственный закон Израиля о возвращении, -- чиновник в кипе и вовсе глаза закрыл. -- Дети -- не евреи, -- сообщил сонным голосом, не открывая глаз.
-- Для вас не евреи, а для нас -- евреи.
Молчит, ждет, когда я покину кабинет. Пошумел я, записал, для порядка, его фамилию. Бенцион Фикся. Нет, почему для порядка? Если Яшу Розенфельда погубят, широкий и твердый, как колода, Бенцион Фикся остаться безнаказанным не может.
Пора составлять списки всех израильских фиксей, из-за которых русские евреи идут на каторгу, терпят бедствия, а то и погибают в "случайной драке".
В коридоре у дверей собралась целая толпа. Слушает наши препирательства.
-- После этого хотят, чтоб к нам ехали?! -- зло говорит мужчина в очках. Губы его дрожат. -- Одной такой сцены достаточно, чтоб в Вене повернули сотни.
И вдруг вся толпа, теснившаяся за дверью, ворвалась в кабинет Бенциона Фикси, крик начался несусветный. Побуревший Фикся послушал-послушал, а затем стал крутить корявым пальцем телефонный диск: вызвал полицию.
Толпа, естественно, стала растекаться (только что из СССР люди...) . Но кто-то задержался. Дождался полицейского офицера, который, не у видя ссоры-драки, пролепетал что-то про демократию и исчез. Я остался в длиннющем, как тюремный, коридоре Сохнута один, в ужасе думая о том, что из-за этого местечкового столоначальника погибнет в СССР целая семья. Двое талантливых инженеров. Двое детишек. Наконец, старики Розенфельды, которым не пережить ареста их единственного сына. Что делать?