Иван Шмелев - Том 7. Это было
Я шел и настойчиво говорил себе: надо! надо кончить! Я не думал о немцах: их не было. В ушах звенели и выли голоса преисподней. Да, надо, надо! Но как?! Я утратил способность соображать. Являлась дерзкая мысль и гасла.
В приемном зале, под темный дуб, с рогами оленей и головою зубра над дверью, – когда-то здесь пировали крепкоголовые! – за длинным белым столом сидел в кожаном кресле тощий чернявый человечек, в парусиновом кителе и погонах артиллериста, с волосатым лицом, – жучок, – и старательно строчил что-то. Даже и головы не поднял. Перед чугунным камином-исполином, изображавшим берлогу, лежал грузный, раздутый водянкой рыжий солдат, в халате, лежал на полу брюхом, и быстро-быстро, словно мельница в бурю, листовал «Ниву» в переплете, – видимо, наслаждаясь делом.
– Следственная комиссия… – сказал полковник. – Как, капитан?
– К черту-с, к черту-с… – озабоченно бросил капитан, не поворотив головы и продолжая с жаром писать что-то.
То были нотные знаки, параболы, формулы, нотабене…
– Не ловчиться, капитан Корин, не ловчиться! Извольте кончать сегодня же! Вести из Пулкова!..
– К черту-с, к черту-с! – швырнул капитан в работе. – Без логарифмов я не могу-с, не циркуль-с… не машина-с…
– Гениальный чудак… – пожал полковник плечами, – но работает, как машина! Единственно правая рука… Сюда!
И показал мне – на лестницу.
Всюду были следы разгрома: обрывки и переплеты книг в золотых обрезах, распоротые кресла, солдатские кружки и манерки, солома, лоскутья, рваные одеяла, – и всюду плавал нежный, чудесный пух.
В верхней палате три огромных окна были завешаны простынями, и человек в розовой рубашке, с волосатыми ногами гориллы, старался завесить последнее. Очевидно, выполнял приказ о защите. У него не клеилось дело: он впустую стучал ножкой от койки и все попадал по пальцам.
– Не так, дуралей, не так! – бешено закричал полковник. – Не так, тебе говорят, не так! Щелей чтобы не было! щелей!! Выше, выше, осел!
Несчастный был совсем коротышка, едва доставал ножкой до переплета рамы.
– Не так! – зарычал полковник.
Он швырнул в азарте наган на койку и вспрыгнул на подоконник.
– Молоток, осел!..
Но «осел» был упрям и зол. Он не хотел отдать своей ножки, и на подоконнике началась борьба. Задребезжала рама… К счастью, она была заперта. Солдат с винтовкой безучастно смотрел на возню.
Я сейчас же схватил наган, вырвал у солдата винтовку и крикнул Сашке:
– Бери!..
Разом мы схватили полковника за ноги, стащили и навалились. Он ударился головой-шлемом. Простыней мы спутали ему ноги, связали руки ремнем и положили на койку. Он был без чувств. Ввалившиеся глаза были закрыты, на побелевших губах пузырилась пена, тяжело хрипело в груди…
– Теперь бензину… – осклабясь, промолвил-передохнул Сашка. – Больше часу проканителились…
Больше часу?!. Не знаю, я потерял время… Но… что же теперь?.. Я потерял и волю…
Я осмотрелся, – тихо. Итак, я стал командиром?..
– Слушать моей команды! – крикнул я… Прохорову. Он вытянулся у стенки. Его губы дрожали, и серое лицо-кулачок, лицо мартышки, выразило безумный ужас.
– К черту нервы! – закричал я на казначея. – Действовать надо, а не хныкать!
Казначей трясся на чемодане, закрыв руками лицо. Во мне кипело, как когда-то бывало там. Я готов был его ударить.
– Что же теперь?.. – спросил он меня покорно. – Что же надо?..
Что надо… Я не знал, что надо… Что, в самом деле, надо? Смотрел на меня Сашка с винтовкой…
– Бензину надо… – опять попытался он.
– Иди к черту! ищи… к черту!..
Во мне кипело. Я готов был размозжить ему башку, деревяшке! Он в самом деле пошел «екать. Голоногий солдат забился под койку, в угол.
Да… что же надо?
Я услыхал хрип полковника. Он пришел в себя и глядел мутным, отыскивающим взглядом. Я наклонился…
– Вы меня слышите, полковник?..
Он остановил на мне пустой взгляд, что-то во мне отыскивая, что-то, как будто, припоминая». Потом этот взгляд стал наполняться, затеплился, загорелся, вспомнил… нашел свое, – и на его мертвом лице вылился ужас и отвращение… Губы зашевелились, и я разобрал невнятное бормотанье:
– Про…лятые…
Я смотрел на него… Нас связывало великой болью. Эту боль носил я в себе, чувствовал в нем, в этом скрученном теле, в мутневших глазах и тяжелом хрипе. Я уже не мог удержать эту боль в себе. Я ее должен выкинуть… С нею жить невозможно, или что-то должно сломаться.
Я с тоскою и жалостью смотрел на его осунувшееся лицо – лицо аскета… Безумный… Здравый… Что же значит это почетное слово, это гордое слово – здравый?! Сломалось что-то в полковнике, сошло с накатанной подлой колеи… и бродит, и ищет новой… с болью великой ищет, разрывая привычное… Я тоже хочу искать…
Но что же делать? Да, адъютант этот…
Он все так же стоял у стенки, навытяжке, словно его поставили на часы. Мне его стало жалко. Я ласково поманил его и приказал состоять при мне адъютантом.
И он стал адъютантом!
– Прохоров, ключ!
Он суетливо подал. Но что же дальше? Да и зачем нужно – дальше?… Да, надо идти туда…
XIКазначей смотрел на меня свинцовыми глазами уснувшей рыбы…
– Туда, казначей!..
Мне пришлось взять его за плечи и встряхнуть.
– Марево… – сказал он изменившимся голосом и… заплакал.
Он все сидел на своем чемодане, уставясь в невидимую точку.
– Спасай казенные миллионы! – крикнул я на него и – поставил на колею.
Под его ясной лысиной мозг был крутой и крепкий, без этих тонких извилин, которые легко рвутся. Он прихватил чемодан и покорно пошел за мною.
– Капитан Корин! – объявил я внизу «жучку», – занятия отменяются!
Он, упорный в своем, послал меня: к черту-с, к черту-с! А теперь – Сименс-Гальске с подручными! Мы сейчас же освободили здравых, – дрожащих, жалких… Истерично рыдали сестры:
– Христос Воскресе!.. Бо-же, Бо-же!..
Они хватались за головы, смотря на разгром, приходили в себя и опять закатывали истерики.
Истомленные, пошатывающиеся санитары растерянно оглядывали двор-луг, не зная, за что приняться. По-бабьи причитал-плакал крепыш повар:
– Света виденье, родимые мои-и… света виденье-е…
Крепче всех оказался доктор. Его тугие, тронутые сизой щетинкой щеки, даже не потеряли румянца-глянца. Его маленькая круглая головка бойко повертывалась туда и сюда, оглядывая разгром, и когда оглядела, ловко сложились губы, и он только свистнул:
– Здорово, под орех! Вот те и наградные…
По его лицу пробежало тучкой и сейчас же сплыло. Он побрился – у него нашлась запасная бритва – помылся, глотнул спирту, привел в чувство сестер, прикрикнул на санитаров и велел собирать больных. Он был странно спокоен, – будто ничего не было.
Я сообщил ему, что немцы прорвали фронт. Он только пожал плечами:
– Все возможно… Теперь все понятно: телефон порвали, про нас забыли. Дело обычное. Никто и не виноват! Этих было у нас… двести тридцать. Все, понятно, погибнут.
Я вспомнил те же слова полковника… Только тот говорил не так.
– Так что же нам теперь делать, доктор?
Доктор только пожал плечами. Сашка тоже смотрел спокойно: он все обшарил и примирился.
– Будем курить, капитан. Утро вечера мудренее.
Мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смотрело на нас облупившееся Распятие. Смотрело и на разгром, с нами. Вот она, жизнь, ставшая вверх ногами! Эти исковерканные койки, распоротые сенники-матрасы, сорванные с петель двери и окна, в солнце сверкающие осколки, – все, казалось, кричало нам:
«Бунт восставшего человечьего мозга!»
И тогда мне блеснуло… Я только намекнул доктору:
– Смотрите, они… смеются!
– О чем говорите, капитан… кто смеется? – не понял доктор.
– Все это… – вещи, деревья, камни… Глядите, как они разинули рты и пасти…
Он не понял. Он оглянул меня, как обычно оглядывал своих беспокойных пациентов.
– Из какой это оперы? – спросил он.
Я хлопнул его по ляжке, по плотной и звонкой ляжке, и посмеялся:
– Какой вы еще сдобняга, доктор!
Так мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смотрело на нас облупившееся Распятие с отвалившейся нижней губой из алебастра. Только теперь бросилось мне в глаза, что Его рот разинут, погасли облупившиеся глаза, ослепли, и Он страшно, немо кричит – от боли…
Этого я не сказал доктору: жалко было делиться тайной…
Так мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смеялись от солнца радужные стекла, века видавшие. Бледные сестры что-то налаживали, бродили. Санитары собирали осколки жизни, разыскивали больных. И вдруг, с крыши, – робкий, просящий голос:
– Доктор, позвольте слезть…