Андрей Геласимов - Рахиль
Однако он не всегда был внуком Ленина. В ординаторской рассказывали, что до этого он был "Бобром". Психиатрам его случай казался чрезвычайно интересным, поскольку у сумасшедших редко происходит замещение одного помешательства другим. Поэтому они обсуждали его довольно часто. К счастью, иногда забывая выгнать меня из кабинета.
"А я вам говорю, - ворчал, раскуривая трубку, старичок Иннокентий Михайлович, - ничего нетипичного мы с вами тут не имеем".
"Ну как же? - возражал его молодой коллега Алексей Антонович, отмахиваясь от едкого дыма. - А полное вытеснение предыдущей индивидуальности? Одновременная раздвоенность сознания - это я понимаю. Но он ведь даже не помнит, что носил футбольную форму. То есть, конечно, не носил... Я, так сказать, в фигуральном смысле... Вы меня понимаете?"
"Я понимаю вас очень хорошо, коллега. Однако позвольте с вами не согласиться. Ровно сорок лет тому назад, в одна тысяча девятьсот двадцать втором году, мой хороший знакомый... не стоит называть имен... защитил в Швейцарии диссертацию, построенную именно на таком случае".
"В Швейцарии?" - переспрашивал впечатленный и слегка взволнованный Алексей Антонович.
"Именно, дорогой мой, что в Швейцарии. А там, как вы понимаете, дуракам степени не дают... И главным врачом, кстати, никого без году неделя не назначают".
Алексей Антонович догадывался, что крамольная речь идет о Головачеве, делал заговорщицкое лицо, подмигивал Иннокентию Михайловичу, а потом вдруг замечал меня, притихшего за высоким стеклянным шкафом.
"А вам что, нечем заняться?" - повышал он на меня голос, хотя мы с ним были ровесники и, насколько я знал, он, так же как и я, ждал защиты своей диссертации.
Тем не менее мой диссер, по замечательным словам Любы, "в психушке у них не канал". Поэтому я поднимался со стула и послушно шел мыть полы, размышляя о лингвистической связи ленинградских и венецианских, скажем, каналов с новой разговорной лексикой моей взбунтовавшейся ироничной Рахили.
На пороге я чаще всего натыкался на того, кто подслушивал разговор в ординаторской, или даже на самого доктора Головачева. Вряд ли, конечно, он опустился бы до прямого надзора за подчиненными, однако оставлять их надолго в уединении он не любил. Это было заметно.
Пропуская его в ординаторскую, я кивал ему головой, а он каждый раз подмигивал мне, как будто между нами была какая-то тайна.
Впрочем, была. Только он о ней пока ничего не знал.
Его больше интересовала та ночь, когда Люба решила меня зарезать. Вернее, не меня, а того несчастного иудея, в которого, по ее смутным предположениям, я превратился, лежа в ее постели.
"Олоферн недорезанный" - было теперь мне имя.
Но она была не Юдифь. С этим бы я никогда не смог согласиться. Только Рахиль. Рахиль у колодца - и больше никто. И я отваливаю камень, чтобы она напоила своих овец. Никаких насильственных мероприятий со спящими бородатыми мужиками.
Или у Олоферна не было бороды?
"Расскажите о том, как это произошло".
И глаза такие внимательные-внимательные. Как будто завидует.
"Я уже вам рассказывал. Тысячу раз".
"Ну, положим, не тысячу... Вы часто преувеличиваете... У вас всегда была такая наклонность?"
"Я не сумасшедший. Можете не радоваться, доктор. Это просто гиперболизация. В литературе - обычный стилистический прием. Троп".
"Что, простите?"
"Троп. Но, в общем, не важно. Мне надо мыть полы. Отойдите, а то я вам халат забрызгаю. Будут пятна".
"И поцеловал Иаков Рахиль, и возвысил голос свой, и заплакал".
Мне, действительно, некогда было разговаривать с Головачевым. Он отвлекал меня от важных аналитических наблюдений. Теперь я старался мыть там, откуда было видно, как внук Ленина, пристроившись на самом краешке привинченного к полу табурета, летящим стремительным почерком исписывает невидимым карандашом одну за другой несуществующие страницы. Склонив над рукописью свой сократовский лоб, он время от времени энергично потирал его ладонью, потом вскакивал с места, пересекал раза два палату из угла в угол и снова возвращался к работе. Очевидно, готовил для своего деда выступление перед депутатами Балтфлота.
"Товарищи матросы! Загоним якоря наших железных линкоров в задницу контрреволюции! Дотянем мачты до неба! Выше, плотники, стропила! Гуще супчик, повара! То есть, разумеется, коки".
Впрочем, он практически не картавил. Это заметно лишало его обаяния, однако в конце концов он был ведь всего лишь внук.
Вот что оставалось совсем непонятным, так это - как ему раньше удавалось быть "Бобром". Ни футбольного, ни хоккейного начала в его приземистой расплывшейся фигуре с большим животом я так и не смог увидеть. Быть может, оно витало в воздухе где-то поблизости от него, и, когда оно требовалось, он мог запросто до него дотянуться, воспользоваться им по своему усмотрению. Но теперь эта радость оставила его, и он больше не вскакивал по ночам с кровати от рева трибун, грозя кулаком туда, откуда летело: "Бобра с поля!". Он больше не рвался к чужим воротам, не падал в чужой штрафной. Он успокоился и придумывал план вооруженного восстания.
То есть, разумеется, я не говорю, что я был таким уж спортивным болельщиком, раз знал о Боброве. Просто в то время невозможно было о нем не знать. В шестьдесят втором году, войдя практически в любой московский двор, ты рано или поздно должен был услышать крик: "Бобер дорвался!". И не обязательно кричали мальчишки. Пыль во дворах зачастую поднимали столбом вполне оформившиеся мужики. Некоторые с бородами, как командиры подводных лодок. Или как Олоферн.
Покрикивали зычно: "Бобер дорвался!" и "Дай мне!". Обе реплики означали одно и то же - неодобрение излишней индивидуальной игры. Излишнего эгоцентризма и порывистой гениальности. Если, конечно, гениальность бывает излишней.
Впрочем, в нашей стране...
А я тем временем чихал от поднятой бородатыми "подводниками" пыли и продолжал думать о том, как это человек вдруг сходит с ума. И где грань между метафорой "Бобер дорвался" и тем непонятным волшебным моментом, когда бедняга вдруг действительно ощущает себя "Бобром" и, в общем, уже готов "дорваться"?
Из разговоров гордых врачей, кичащихся перед подчиненными своим психическим здоровьем, а перед пациентами - своими инициалами на груди, мне удалось узнать, что все началось в Сестрорецке. Будущий внук Ленина работал там в конце двадцатых годов учителем начальной школы. Не знаю, была ли она единственная в этой местности, но так получилось, что настоящий Бобров, когда был еще маленьким и незнаменитым, пришел учиться именно туда. Просто он тоже жил в Сестрорецке. Такое вот совпадение. И будущий внук Ленина, видимо, научил его читать. Что само по себе, конечно, прекрасно, однако со временем у него в голове произошла какая-то революция, и он незаметно экстраполировал свой педагогический вклад в судьбу будущей футбольной и хоккейной звезды на всю его блистательную карьеру. То есть он попросту решил, что это ему удалось открыть такой замечательный спортивный талант в неказистом мальчишке, и что это именно он обучил Боброва всем его невероятным финтам. Внук Ленина, который тогда еще не знал, что он будет внуком Ленина, стал выступать среди односельчан и даже в местной газете, развивая тезис о своей педагогической гениальности. Этот прозорливый наставник великих, этот мудрый кентавр, выкормивший Геракла едва не собственной грудью, слово "Педагог" в своих статьях писал только с большой буквы.
В пятидесятые годы, когда "Бобер" гремел не только в СССР, но и по всей Европе, его сестрорецкий Учитель уже не мог усидеть на вулкане своего величия. Сначала это была просто такая Фудзияма величия - с белой симпатичной верхушкой, синеньким небом, соснами по бокам - никаких признаков сейсмической активности. Но потом внутри что-то вдруг задышало, что-то открылось, какие-то кратеры, магма, бурление, и бедные японцы стали беспокойно выглядывать из окон своих бамбуковых хижин. В общем, произошло непоправимое. В голове у него что-то щелкнуло, он бросил ходить в школу, забросил за шкаф свои методички, предпринял историческое исследование и выяснил, что Бобров - это он сам.
Оказалось, что во время войны семью Боброва эвакуировали в Омск вместе с заводом, на котором работал его отец. "Бобер" поступил там в военное училище интендантов и продолжал играть с местными пацанами в футбол. А летом сорок четвертого его поймал комендантский патруль. "Бобер" шатался по улицам в два часа ночи. Курсанты в это время должны были находиться в казарме, поэтому приговор был простой - отправка на фронт в двадцать четыре часа. Вот здесь лихорадочная мысль сестрорецкого исследователя как раз и нащупала трещину в истории. Достаточную по ширине, чтобы скользнуть в нее и разместиться вполне комфортно.
"Выяснилось", что группа проштрафившихся омских курсантов, отправленных вместе с "Бобром" на фронт, была неудачно сброшена на парашютах в Белоруссии прямо на головы мотострелковой дивизии СС. Группа попала под пулеметный огонь и практически вся была уничтожена еще в воздухе. Кроме одного человека. Которым, разумеется, и был "настоящий Бобров".