Отар Чиладзе - Годори
Так было и сейчас: провалившаяся во мрак, испуганно притихшая за спиной мужа, она проклятой женской плотью чуяла приближение несчастья, беды, несоизмеримой с той, что ей доводилось испытывать, куда более ужасной и чудовищной, и не только для нее и ее семьи, а для всех без изъятия. В ее понимании, на то же указывало нашествие мошкары, похожее на стихийное бедствие. Но ей не дано было прозреть, угадать, в чем проявится грядущая эта беда, и, притихнув, затаившись за спиной мужа, она думала о сестре, вспоминала похороны, от начала и до последней минуты, ибо у нее не было более значительного воспоминания, одновременно печального и торжественного. Конец мира представлялся ей сейчас таким же простым и естественным, как в тот бесчувственно глухой день, и, как в тот день, хотелось, чтобы разверзшаяся земля одним взрывом все обратила в прах и пыль, развеяла по миру живых и мертвых... Трудно сказать, приносило ей это видение страдание или облегчение; просто мука стала для нее облегчением, а облегчение мукой. В особенности с тех пор, как в биографии Раждена Кашели ее существо - и впрямь ничтожно маленькая пылинка - запечатлелось как факт его комсомольской сознательности и отзывчивости, а выбравшаяся из подвала нищая люмпен-пролетариатка породнилась с большими людьми.
Сейчас, прячась за спиной мужа, она думала о своих умерших и в мыслях собирала всех троих, как в общей могиле. "Меня не вмешивайте в это дело. Что случилось после моей смерти, меня не касается", - холодно говорила мать и все пыталась втиснуться, улечься в чемоданчик, с трудом вмещавший кукольно-маленькое тельце ее младшей дочери. "Как живому жить? А умершему уже все равно", - вздыхал отец, с трудом втискивая ноги в ссохшиеся от частой мойки башмаки. В доме было одеяло красного шелка, в него завернули сестричку. Она и впрямь лежала в чемодане, как кукла. И казалось, что ее уносят из дома не для того, чтобы похоронить, а в подарок кому-то. Во всяком случае, так это запомнилось Фефе. Потом они с отцом закрыли чемодан и отправились в долгий и утомительный путь. Несколько раз пересаживались с трамвая на трамвай, пока наконец вагон, чем-то отличающийся от остальных, не довез до отдаленного кладбища. В полупустом вагоне, как казалось Фефе, их чемодан всем бросался в глаза. Он лежал на коленях у отца, Фефе сидела рядом, обеими руками, как за соломинку, ухватясь за его локоть. Она обмирала от страха, представляя, как вдруг кондуктор спросит: "А что у вас в этом чемодане? Ну-ка, покажите". Содержимым чемодана кондуктор не заинтересовался, но потребовал оплатить его провоз, что вызвало у отца взрыв негодования. "Почему я должен покупать лишний билет? Сколько места занимает этот чемоданчик и кому он мешает?!" - кричал он, выкатив глаза и дрожа всем лицом, его нижняя челюсть выстукивала дробь. Пассажиры трамвая смотрели на них. "Мешает, не мешает - не важно. Багаж есть багаж, и провоз надо оплатить!" - настаивал на своем кондуктор. Фефе охватил такой ужас, что она ничего не соображала, только с мольбой шептала отцу - "Папочка, купи билет... ну, купи пожалуйста", но отец не слушал ее, он выяснял отношения с кондуктором: "Совсем совесть потеряли! Ни жалости не осталось, ни чести! Озверели из-за денег, да?" - скандалил он, сверкая глазами и брызгая слюной. Фефе вдруг выхватила чемодан из рук отца и ударила им по голове, после чего умолк не только отец (он на мгновение отключился), но и кондуктор: то ли испугался отчаянной девчонки, то ли сжалился над странными пассажирами, взвинченными, худющими - кожа да кости...
Похоже, отец заранее присмотрел заброшенную могилу, поросшую травой, в которой собирался, не привлекая внимания, похоронить маленькую дочь. Но, как нарочно, рядом с заброшенной могилой кого-то хоронили, и они вынуждены были переждать. Там столпилось довольно много народу, в том числе небольшой хор псаломщиков; один пел с закрытыми глазами, что очень удивило Фефе, хотя прежде ей не доводилось видеть поющих - ни с закрытыми глазами, ни с раскрытыми. Он держал в дрожащей руке летнюю шляпу с дырочками, а платком, зажатым в другой руке, утирал пот со лба, но пот все равно тек струйками. Лицо его полыхало то ли от жары, то ли он был болен. Из полуобвалившейся часовни слышался стук молотка, там каменотесы тесали надгробную плиту; пение и стук не мешали друг другу. Похоже, что псаломщики куда-то опаздывали. Едва допев, они поспешно ушли. Шагали напрямик, не выбирая тропы, какие-то слишком деловые и целеустремленные. Из выгоревшей, пожухлой травы у них на пути гроздьями прыскали кузнечики. Последним шел краснолицый дядька в летней шляпе, на которого обратила внимание Фефе. Он едва волочил ноги. Но прежде чем скрыться за кустами цветущей сирени, вдруг оглянулся и, лукаво улыбаясь, подмигнул Фефе, отчего навсегда запечатлелся в ее памяти...
Постепенно все разбрелись. Но теперь не уходили могильщики. Закончив свое дело, побросали в кучу лопаты, веревки и заступы и там же повалились перекусить. Ели, полулежа, лениво, небрежно, что твои князья. Фефе спросила у отца, почему они так не по-людски едят, а не сядут толком перекусить, но отец лишь отмахнулся (он так проголодался сам, что ему было не до разговоров). Однако, поскольку Фефе не отставала, пришлось объяснить, что у могильщиков много работы и они очень устают... Могильщики услышали их. А может быть, обратили внимание на мужчину с чемоданом (предмет на кладбище необычный); они заговорили с отцом, расспросили, а, узнав об их обстоятельствах, прониклись сочувствием: отцу налили вина, Фефе отломили краюху хлеба, а затем в считанные минуты похоронили сестренку в свежей могиле: словно пунцовая бабочка, выпорхнула она из чемодана и навсегда исчезла в повторно вырытой могиле. Холмик разровняли, поверх земли заново положили венки и цветы, чтобы ни родственники покойного, ни даже кладбищенское начальство ничего не заметили. "Порядок, если хозяин могилы не осерчает", - сказал один из могильщиков. "С чего бы ему серчать! Пусть скажет спасибо - зимой ноги согреет", - ответил другой... "Она уже там, с мамой..." - слезливо вздыхал захмелевший натощак, растроганный отец...
А Фефе лежала рядом с мужем в душной, жаркой тьме и, мучимая страшным предчувствием, не отрывала глаз от исчезнувшего окна, пока не вернула его на место, пока опять не обозначился во мраке серовато-белый квадрат, пока окончательно не рассвело и снова не закружился повсюду утихший на ночь и оживший с утра тускло посверкивающий вихрь мошкары...
3
"Неправда! Не может быть... Врет. Просто хочет свести с ума!" - думает Элисо, хотя, когда вернувшаяся из "свадебного путешествия" Лизико позвонила ей и попросила никуда не уходить - есть разговор, почему-то сразу поняла, что любимая падчерица не сообщит ничего хорошего. Но то, что она услышала, вообще не лезло ни в какие ворота. Даже если б она нарочно фантазировала о любовных приключениях, Лизико не смогла бы дойти до такого - хотя, что уж там, падчерица сумела приучить ее к своим "странным" и "неожиданным" выходкам. В неполных шестнадцать лет "подарила свою девственность" молодому человеку, с которым была едва знакома, - назло робкому и нерешительному Антону. Именно так она и объявила Элисо: "Поздравь меня, сегодня я подарила свою девственность этому благообразному дебилу", - после чего "благообразный дебил", успешно закончивший консерваторию по классу фортепиано и, по мнению музыковедов, обещавший большое будущее, вообще исчез, пропал, надо полагать, уехал из Грузии, причем больше из страха перед Лизико, чем по причине иных обстоятельств. Но если многочисленные прежние глупости еще можно было как-то объяснить и даже оправдать, то э т о м у не было ни объяснения, ни оправдания. Услышь она такое не от самой Лизико, а хоть от Господа Бога: "Твоя падчерица завела шуры-муры со свекром", - она крикнула бы в ответ: "Неправда! И не смей говорить такое!" Но того, что она не позволила бы сказать Богу, выслушала от падчерицы, и неожиданная исповедь вдруг обострила в ней сознание собственной беспомощности и бесправности, усилила чувство беззащитности и одиночества... Элизбар иногда говорит (разумеется, в шутку): "Я один, а вас двое, к тому же вы женщины. А ворон ворону глаз не выклюет"; на самом же деле это их двое - Элизбар и Лизико, она же одна, и так будет до конца. Одна, всегда одна, поскольку от своего отступилась, а чужого не присвоила и никогда не пыталась исправить ошибку, другими словами, не пыталась вклиниться между отцом и дочерью и разъединить их или привлечь на свою сторону. Более того, она стала законной женой Элизбара, но не сделала ничего, чтобы заполнить пустоту, оставшуюся после смерти его жены. Для нее было счастьем жить с Лизико и Элизбаром, хотя бы даже в этой пустоте. Лизико еще до ее появления взяла права умершей матери и не собиралась их никому уступать, тем более что никто и не просил уступить. Лизико - свободный, независимый человек и сама кует свое несчастье в своей кузнице. Это тоже проблема, и, по мнению Элисо, ее создали они сами, по взаимному согласию, и не только ради сохранения, а затем упрочения своих отношений, но главным образом для выявления перед супругом собственного благородства, что рождало в них не предощущение опасности, а чувство благодарности друг к другу, они и в мыслях не допускали, что согласие между ними может обернуться опасностью для Лизико, ради которой, как им казалось, они и старались, или же сама Лизико вдруг обернется опасностью - окруженная любовью и заботой, прилюдно опозорит их. А такая опасность, похоже, существовала всегда, заставляя лебезить перед "малолетней соплячкой", потакать во всем, только бы не травмировать ее своим личным благоденствием. Хотя справедливости ради надо признать, что после смерти мужа она никогда не задумывалась о собственном счастье; все случилось само собой, как бы помимо ее воли; она и представить не могла, что у нее могут быть "отношения" с Элизбаром. "Ваша книга спасла меня", - искренне щебетала она, и сама уже овдовевшая, на первом этапе их "романа", в пору бесконечных телефонных разговоров, и Элизбар, надолго умолкший на другом конце провода, был для нее скорее небожителем, чем обитателем осязаемой под ногами тверди... Их общение вовсе не предполагало земного счастья, точнее, ни один из них не собирался еще раз обзаводиться семьей, чтобы вновь пережить все то, что уже было пережито; просто они показывали друг другу старые раны, что приносило странное облегчение; но в конце концов им надоели телефонные разговоры, неподписанные "любовные послания", бессмысленные прятки с Лизико и знакомыми; почти потеряв надежду, они мечтали о "простой человеческой жизни". Похоже, что высшие чувства все-таки питаются низкими побуждениями; общение мужчины и женщины (пусть даже самое возвышенное) заканчивается одним и тем же. Все-таки они оказались в большей степени земными созданиями, нежели небесными, и общее у них обнаружилось не только во вдовстве: не утихающее чувство вины перед умершими супругами и заслуженное за эту вину наказание - угрызения совести! - вот что их объединяло, хотя они не сделали ничего худого умершим и умершие ни в малейшей степени не считали их виновниками своей смерти, напротив, именно мужу исповедалась она в своей "сумасшедшей любви" и перед сном в постели читала ему стихи Элизбара. Что же до жены Элизбара, то перед смертью она с присущей ей нежностью стиснула слабеющими пальцами его ладонь, как делала это в кругу посторонних, дабы вернуть на землю увлекшегося собственным красноречием супруга. Таким образом, их сблизил не поиск обычных отношений, а страх перед ними. Обоим нужен был духовный друг, если угодно - духовный надсмотрщик, способный не только видеть угрызения совести партнера, но и испытывать их... Способный смириться с этим жесточайшим наказанием, убивающим любую мечту, желание и цель, гасящим радость жизни и при том не имеющим ничего общего с пресыщенностью. Ты жаждешь жизни (в конце концов, ты еще молода!), любишь, мечтаешь о близости, но "не вправе" принять, обнять, раствориться без остатка, поскольку твоя вторая половина лежит в земле по причине твоего невнимания к ней и обычного эгоизма; ты ни разу не задумалась о том, что неуемным желанием возвеличить писательский авторитет Элизбара унижала мужа. Так что, раз ты жива, значит, виновата, и не перед другими, а пред собой, и если кому-то причиняешь вред, то прежде всего себе. Человек, сознает он это или нет, по горло погружен в болото жизни, и некому протянуть ему руку. Поэтому, чем суетливей он старается выкарабкаться, тем глубже затягивает его трясина. Но и нерешительность (она же книжность) к добру не приведет. Сомнения - это бесчувственный буй между желанным и неизбежным, за который можно уцепиться и перевести дух, но не больше - ведь он не приспособлен для долгого плавания, только устанешь да руки обдерешь об осклизлые, шершавые бока... Вот Элисо и старается принять все как есть, другими словами, как можно поласковей вилять хвостом перед Лизико, угождать Элизбару, пролезть сквозь игольное ушко, вылезти из собственной шкуры, ослепнуть, оглохнуть, онеметь, но только не спросить себя, насколько оправданно такое поведение, к добру или ко злу оно ведет. Лишь бы Лизико не отвернулась и, что еще важнее, позволила бы любить ее отца. Она движима исключительно любовью. Причем не менее "сумасшедшей", чем та, о которой поведала Лизико, но в отличие от Лизико ее любовь все-таки плод человеческого чувства, а не низменного, животного желания, а потому ее трудней понять, в нее труднее поверить, особенно в наши дни, когда все кричат о свободной любви, а в глубине души не верят в нее, она оказалась не нужна, не оправдала себя, ибо, как выяснилось, жизнью движут не чувства, а желания, человеку так удобней, хотя бы по причине сложности чувств и простоты желаний. Элисо же любит не только Элизбара, но и его безвременно умершую жену, и рано осиротевшую дочь - всех троих с равной силой, - а потому никого не подменяет и не вытесняет, просто занимает свое место, завоеванное "сумасшедшей" любовью, рядом с неделимой троицей, как их верная защитница, хранительница очага, готовая пожертвовать ради них всем...