Сергей Аксаков - Том 3. Литературные и театральные воспоминания
Весь пыл полемических схваток Писарева с издателем «Телеграфа» происходил без меня; тем не менее враждебность была и теперь в полной силе в обеих сторонах. Прекратились выходки Писарева в остроумных куплетах на Полевого и кн. Вяземского, возбуждавших страшный шум в театре, который выражал борьбу двух партий; но не прекратилось взаимное ожесточение и росла взаимная неправость обеих сторон. Круг людей, в котором я жил, был весь против Полевого, и я с искреннею горячностью разделял его убеждение. Теперь можно хладнокровно рассуждать о прошедшем и находить даже пользу в существовании «Московского телеграфа» – пользу отрицания. Отрицание было необходимо, и Полевой, имевши много русской сметливости, ловкости, не лишенный даже некоторого дарования, служил выражением этого отрицания. Он ничего почти не сказал нового, своего; все было более или менее известно во всех кругах образованных обществ, обо всем этом говорили и спорили московские литераторы; но Полевой первый заговорил об этом печатно, и заговорил с тою решительною дерзостью, к которой бывает способно самонадеянное, поверхностное знание дела и которая в то же время всегда имеет успех. Очень приятно низвергать с высоты почетные имена, ломать давно утвердившиеся репутации – и жадно бросается молодость на такой строгий суд, совершающийся во имя правды! Самые те люди, которые давно уже, хотя, может быть, не ясно, не положительно, имели подобные мысли, обрадовались, увидя их в печати, и даже сочли новыми. Об остальной публике нечего и говорить. Большинство было на стороне Полевого; но торжество «Телеграфа» еще более, и законно, раздражало его противников и доводило ожесточение до крайних пределов. Впрочем, должно сказать, в извинение им, что тяжело, оскорбительно было видеть, как самоуверенно судил Полевой часто о таких предметах, о которых он не имел надлежащего понятия. Самая правда, которую он все же иногда высказывал, как человек умный, была под его пером так же невыносима для его противников и так же раздражала. Я не намерен распространяться об этой полемике, которая впоследствии вышла из всяких пределов приличия и сделалась вовсе не литературною. Я сам был, к сожаленью, одним из наиболее раздраженных, следственно и не всегда справедливых, деятелей и неохотно вспоминаю об этом времени; притом же еще нельзя говорить обо всем откровенно: еще живут многие, принимавшие горячее участие в этой борьбе или слишком близкие к бойцам, погибшим рановременно.
Шестнадцатого декабря, в бенефис актера Воеводина, была дана комедия-водевиль кн. Шаховского, о которой я уже говорил: «Притчи, или Езоп у Ксанфа». Содержание пиесы, совершенно чуждое нашей жизни, мало имело достоинства, и только уменье кн. Шаховского все приладить к русской сцене, сообразно со средствами актеров и актрис, дало успех этой комедии, или водевилю. Разумеется, Щепкин играл Езопа и с большим искусством читал басни в стихах, взятые у Езопа французскими и немецкими баснописцами и от них уже перешедшие в русскую литературу. Тут были басни Хемницера, И. И. Дмитриева и Крылова, о высоком достоинстве которых говорить не нужно. Еще с большим искусством передавал Щепкин лукавство раба, который изобрел притчу как средство выражать перед своим властелином свою потаенную мысль, которую прямо сказать нельзя. Много работал над этой ролью Щепкин, чтоб по возможности скрыть себя, свою горячность и свои приемы под личиною Езопа. Кн. Шаховской и все мы с восхищением смотрели на этого истинного артиста, который трудился неутомимо. Но Шаховской не был им вполне доволен и уверял меня, что петербургский актер Брянский в этой роли гораздо лучше. Впоследствии я видел Брянского в Езопе и не согласен с Шаховским. Точно, у Брянского было больше простоты, ибо Щепкин никогда не мог отделаться вполне от искусственности, которая была слышна в самой естественной игре его; точно, некоторые басни Брянский читал гораздо лучше; но уже во всем остальном не было сравнения: зритель не видел и не слышал в нем, несмотря на покорную наружность, – хитрого, тонкого, лукавого раба, кипящего внутренним негодованием. А в этом-то и был превосходен Щепкин. В том же декабре было два бенефиса: Мочалов дал «Поликсену», трагедию Озерова, а Синецкая – большую комедию в стихах, в пяти действиях, сочинения Головина, под названием «Писатели между собой». Обе пиесы не имели успеха. Синецкая была не Клитемнестра, да и Мочалов не Ахиллес, хотя некоторые порывы и страстные движения были выражены им прекрасно. Не помогли и блестящие стихи Озерова, тогда еще всех приводившие в восхищение. Так называемая классическая трагедия начинала уже колебаться и сходить со сцены. Комедия же Головина вполне доказала, что один набор слов и мыслей, высказанных в довольно гладких и бойких стихах, еще ничего не значит. В октябре 1826 года вышел драматический альбом с нотами, изданный Верстовским и Писаревым.
Собственно с 1827 года началась в Москве эта изумительная театральная деятельность князя Шаховского. В прошедшем году он поставил на московскую сцену также довольно пиес, но уже игранных на Петербургском театре. Замечательнее других были опера «Сусанин», водевили: «Ломоносов», «Пурсоньяк-Фалелей», «Ворожея» и «Феникс, или Утро журналиста», а из комедий – «Пустодомы» и «Аристофан». В 1827 же году он беспрестанно писал и ставил новые пиесы. Эта напряженная деятельность, эта беспрерывная работа во всех родах драматических сочинений, без сомнения, были вредны цельности таланта и правильности его развития. Отчасти это проистекало от добродушного и легкого характера: Шаховской не мог отказать никому из актеров или актрис, которые, разумеется, во зло употребляли его снисходительность. Он беспрестанно сочинял, переводил или переделывал для их бенефисов оперы, водевили, комедии, трилогии, романтические зрелища и проч. и проч. Довольно проследить с точностью его авторскую производительность только в 1827 году;[24] из этого можно будет сделать посылку на все прежние годы его петербургской деятельности. Какой замечательный и даже серьезный талант не растратится на такие мелочные и часто пустые произведения! Чтобы сделать бенефисные пиесы заманчивыми для публики, Шаховской прибегал к помощи музыки, танцев, декораций и даже превращений. На упреки за такую смесь он обыкновенно отвечал: «Все искусства – братья и должны помогать на сцене один другому».
Чтобы иметь о князе Шаховском полное понятие, надобно было видеть, как он ставил на сцену пиесу, свою или чужую – это все равно. Я беспрестанно это видел и всегда с любопытством и удовольствием. Конечно, если бы перенесть человека, чуждого театральному делу и равнодушного к театральному искусству, на сцену или в одну из боковых зал, где идет репетиция пиесы при кн. Шаховском, то он бы расхохотался и счел его за сумасшедшего; даже я, тогда еще страстно любивший театр, иногда не мог удерживаться от смеха; но зато часто я восхищался Шаховским. Весь проникнутый любовью к искусству, не чувствуя ни жара, ни холода, не видя окружающих его людей, ничего не помня, кроме репетируемой пиесы, никого не зная, кроме представляемого лица, – Шаховской часто был великолепен, несмотря на свою смешную, толстую фигуру, свой длинный птичий нос, визгливый голос и картавое произношение. По вспыльчивости своей он часто выходил из себя; но бешенство его не всегда и не вдруг обнаруживалось неистовыми криками, воплями или бормотаньем никем не понимаемых слов; нет, нередко сначала оно скрывалось под напряженным спокойствием, равнодушием, шутками, и потом уже следовал взрыв и полное самозабвение; в этих-то принужденных шутках подавленного бешенства Шаховской был неподражаемо забавен. Можно было бы рассказать множество истинных происшествий в доказательство справедливости моих слов; но эти анекдоты потеряют много в рассказе, потому что никакое точное описание не может дать настоящего понятия о личности незабвенного кн. Шаховского: эти анекдоты надобно разыгрывать, а не рассказывать. Я попытаюсь, однако, передать моим читателям одну из бесчисленных выходок нашего комика, которая случилась именно в этом году. В Москву приехала из Петербурга г-жа Ежова, чтобы сыграть несколько раз в пользу московской дирекции и потом получить бенефис, как это обыкновенно водилось, да и теперь водится. В репертуаре г-жи Ежовой, между прочим, назначена была небольшая опера «Любовная почта», уже несколько лет сочиненная кн. Шаховским и давно не игранная на московской сцене. Сочинитель ее думал, что г-жа Ежова – совершенство в этой пиесе, и непременно требовал, чтобы ее сыграли. Актеры подучили свои роли, назначили репетицию, и мы с Писаревым отправились в театр вместе с кн. Шаховским. Он с самого начала был уже недоволен плохим знанием роли и вялым ходом репетиции; она шла на сцене Большого театра. Сначала кн. Шаховской несколько раз вскакивал с своих кресел, подбегал то к тому, то к другому актеру или актрисе, стараясь ласкою, шуткою и собственным одушевлением оживить, поднять тон действующих лиц; так, одному говорил он: «Василий Петлович, ты, кажется, устал; велно, позавтлакал и хочешь уснуть. Ведь ты не слыхал, что тебе сказал Федор Антоныч. Ведь он тебя обидел, а ты не сердишься…» Тут Шаховской начинал повторять прерванную речь из роли Василья Петровича, немилосердно коверкая и совершенно перевирая слова собственной своей пиесы. – Трудно было удержаться от смеха. – Молодая актриса, игравшая роль любовницы, говорила с спокойным видом, как показалось кн. Шаховскому, о своем весьма затруднительном положении. Шаховской вспыхнул: «Дусенька, – закричал он, – ну как же тебе не стыдно, как же тебе не глешно, ведь тебе совсем не жаль человека, который тебя так любит, ты, велно, забыла о нем, ведь ты подумала, что сказываешь урок своей мадаме,[25] а ты вообрази, что это N. N.», – и он назвал по имени человека, к которому, как думали, была неравнодушна молодая актриса… Тут уже никто не мог удержаться от смеха. Вялое пенье хора, тогда как он должен был выражать живое и горячее волнение, окончательно взбесило Шаховского. Он бросился в толпу хористов, передразнивая то того, то другого, называя их блинниками, сапожниками и показывая собственным примером, как надобно петь и выражать живое сочувствие к тому, что поешь. Это было уже до того смешно, что мы с Писаревым уходили хохотать за кулисы. Наконец, видя безуспешность своих стараний, Шаховской присмирел, впал в немое отчаяние и уже не говорил ни одного слова. Репетиция тянулась по-прежнему вяло. Игрою Катерины Ивановны Ежовой кн. Шаховской также был недоволен и тихо бормотал, что не узнает ее. Вдруг пришла сцена, в которой Ежова должна была петь какую-то длинную арию. Актриса несколько раз ошибалась. Шаховской, сидя в креслах, только кланялся ей при всякой ошибке; он молчал, но лицо его выражало такую комическую скорбь, что поистине было и жалко и смешно смотреть на него. Хотя г-жа Ежова коротко знала автора по петербургской сцене, привыкла к его безумным вспышкам и, будучи неуступчивого нрава, никогда ему не покорялась, а, напротив, заставляла его плясать по своей дудке, но в Петербурге она была дома, как будто в своей семье, – здесь же совсем другое дело; она сама приехала в гости в Москву, и сцена Большого Петровского театра, полная разного народа, казалась ей чужой гостиной. Ежова, видимо, сконфузилась наружным спокойствием Шаховского, зная, что это тишина перед бурей, забыла роль и, когда опять пришлось ей петь, запела стихи из другой оперы… Кн. Шаховской незаметно сполз с своих кресел, стал на колени и повалился ей в ноги. Репетиция остановилась. Шаховской долго не переменял своего положения, бормоча самым жалостливым, пискливым голосом: «Господи, за что ты меня наказуешь! Помилуй меня, грешного! Покорнейше благодарю, матушка, Катерина Ивановна…» и вдруг, вскочив с бешенством разъяренного тигра, завопил диким, нечеловеческим, каким-то калибановским голосом: «Так это свои-то? свои-то… Сначаля! До завтра, сначаля!..» Это, наконец, становилось уже не смешно. На сцене было холодно, все были в шубах, в шляпах или шапках; Шаховской в одном фраке и с открытой головой; лицо его горело, слезы и пот катились по щекам, и пар стоял над его лысиной. Тогда мы все бросились к нему, стараясь его успокоить – и как легко это было! В одну минуту прошло его бешенство, он просил прощенья у всех и сам первый смеялся над своими выходками. Никто не сердился, охотно простили авторскую горячность, возобновили репетицию сначала, и она сошла гораздо лучше. Одна Катерина Ивановна не простила и целый день при нас язвила своим неумолимым языком смирного уже, как овечка, жалкого кн. Шаховского. – Таков был этот человек, на которого так много наклеветали добрые люди и который, конечно, более всех наклепал на себя сам. Я слыхал на него обвинения в том, что всегда было противно его чувствам и убеждениям. Я слышал, например, что Шаховского называли неверующим, а он был не только верующий, но очень богомольный человек, даже немножко ханжа, что не мешало, впрочем, проявляться иногда его невинному детскому кощунству, – остаток недавней эпохи, уже исчезавший. Я сам сначала, заметив его некоторые выходки, не хотел верить, что он так богомолен. Один раз Писарев спросил меня: знаю ли я, отчего у Шаховского на лбу коричневое пятно? Я отвечал, что не знаю, и Писарев рассказал мне, что кн. Шаховской каждый день, особенно по ночам, по нескольку часов молится богу, а как ему по толщине почти невозможно кланяться в землю, то он обыкновенно стоит на коленях и даже иногда лежит врастяжку и, крестя свой лоб, стукается им об пол. Я посмеялся и сказал, что это выдумка; но в непродолжительном времени вот что я увидел своими глазами: Шаховской любил в коротком приятельском обществе играть в карты; мы с Писаревым – тоже. У нас образовалась карточная приятельская игра. К нам пристали Загоскин, Кокошкин и другие. Обыкновенно мы играли в «мушку»; главным интересом игры была горячность Шаховского и Загоскина; нередко они до того ссорились, что, казалось, и помириться нельзя; но чрез несколько минут они были друзья по-прежнему. Один раз заигрались мы часов до двух утра. Простившись поспешно с хозяином, мы разъехались в разные стороны; со мной был Писарев; недалеко отъехав, я вспомнил, что забыл у Шаховского в кабинете нужную мне книгу; я воротился; по обыкновению, никого не нашел в лакейской, а также и в зале; заглянул к хозяину в кабинет и увидел, что он буквально лежит врастяжку, шепчет молитву и стукается лбом об пол. Я не захотел его встревожить, без книги воротился к Писареву и сказал ему, что он совершенно прав насчет коричневого пятна.