Лев Толстой - Том 19. Избранные письма 1882-1899
66. M. E. Салтыкову-Щедрину
1885 г. Декабря 1–3? Москва.
Очень был рад случаю, дорогой Михаил Евграфович, хоть в несколько официальной форме выразить вам мои искренние чувства уважения и любви, но тут же узнал про ваше нездоровье; и с горем стал уже следить за известиями в газетах и из них же да от знакомых узнал, что вы поправились. Это отлично, только не верьте докторам и не портьте себя лечением.
Пишу вам о деле вот каком: может быть, вы слышали о фирме «Посредник» и о Черткове. Письмо это передаст вам В. Г. Чертков* и сообщит вам те подробности об этом деле, которые могут интересовать вас. Дело же мое следующее: с тех пор, как мы с вами пишем, читающая публика страшно изменилась, изменились и взгляды на читающую публику. Прежде самая большая и ценная публика была у журналов — тысяч 20 и из них большая часть искренних, серьезных читателей, теперь сделалось то, что качество интеллигентных читателей очень понизилось — читают больше для содействия пищеварению, и зародился новый круг читателей, огромный, надо считать сотнями тысяч, чуть не миллионами. Те книжки «Посредника», которые вам покажет Чертков, разошлись в полгода в ста тысячах экземпляров каждая, и требования на них все увеличиваются. Про себя скажу, что, когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать миллионы и читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение. Это, впрочем, не к делу. К делу то, что мне кажется, вспоминая многое и многое из ваших старых и теперешних вещей, что если бы вы представили себе этого мнимого читателя и обратитесь бы и к нему, и захотели бы этого, вы бы написали превосходную вещь или вещи и нашли бы в этом наслаждение, то, которое находит мастер, проявляя свое мастерство перед настоящими знатоками. Если бы я сказал вам все, что я думаю о том, что именно вы можете сделать в этом роде, по моему мнению, вы бы, несмотря на то, что не считаете меня хитрым человеком, наверно бы приняли за лесть. У вас есть все, что нужно — сжатый, сильный, настоящий язык, характерность, оставшаяся у вас одних, не юмор, а то, что производит веселый смех, и по содержанию — любовь и потому знание истинных интересов жизни народа. В изданиях этих есть не направление, а есть исключение некоторых направлений. Но я напрасно говорю это. Мы называем это так, что мы издаем все, что не противоречит христианскому учению; но вы, называя это, может быть, иначе, всегда действовали в этом самом духе, и потому-то вы мне и дороги, и дорога бы была ваша деятельность, и потому вы сами всегда будете действовать так. Вы можете доставить миллионам читателей драгоценную, нужную им и такую пищу, которую не может дать никто, кроме вас.
Л. Т.
67. В. Г. Черткову
<неотправленное>
1885 г. Декабря 9-15. Москва.
Мне мучительно тяжело и ни с кем так мне не хочется поделиться этой тяжестью, как с вами, милый друг, потому что мне кажется, никто так не любит во мне то хорошее, что есть во мне, как вы. Разумеется, все это моя слабость, моя отдаленность от бога — даже известное физическое состояние, но я живу — может быть, последние часы моей жизни, и живу дурно, с унынием и раздражением против окружающих меня. Что-нибудь я делаю не так, как хочет бог, но я ищу и не попадаю, и все та же тоска, уныние и хуже всего раздражение и желание умереть. Последние дни я не писал и не пишу еще и потому оглядываюсь вокруг себя, себя сужу и ужасаюсь.
Вся эта животная [жизнь] — да не просто животная, а животная с отделением себя от всех людей, с гордостью — идет, все усиливаясь, и я вижу, как божьи души детские — одна за другою попадают в эту фабрику и одна за другой надевают и укрепляют жернова на шее и гибнут. Вижу, что я с своей верой, с своим выражением и ее словом и делом, устраняюсь, получаю значение для них неприятного, неправильного явления — как бывают черви в ульях, которых пчелы, не в силах убить, замазывают, чтоб они им не мешали — и жизнь дикая с торжеством идет своим ухудшающимся порядком. Дети учатся в гимназиях — меньшие даже дома учатся тому же и закону божию такому, который будет нужен в гимназиях. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и все увереннее и увереннее, чем больше их становится, что это так. То, что я пишу об этом, не читают, что говорю, не слушают или с раздражением отвечают, как только поймут, к чему идет речь, что делаю, не видят или стараются не видеть. На днях началась подписка и продажа на самых стеснительных для книгопродавцев условиях и выгодных для продажи*. Сойдешь вниз и встретишь покупателя, который смотрит на меня [как] на обманщика, пишущего против собственности и под фирмой жены выжимающего сколько можно больше денег от людей за свое писанье. Ах, кабы кто-нибудь хорошенько в газетах указал ярко и верно и ядовито (жалко заднего, а нам как бы здорово было) всю подлость этого. Вчера меня просят подписать бумагу, что я по владеемым мною землям передаю право на дворянские выборы сыну. Отчего я допускаю, отчего я делаю это? Вот это-то я не знаю, как мне делать. В семье я живу и никого не вижу иначе, как всякий всегда куда-то спешит и отчасти раздражен этим спехом и, кроме того, так уверен в том, что этот спех не только нужен, но так же естественен, как дыхание. И если начнешь говорить, то он, если и не раздражится и не начнет говорить такую нелогическую бессмыслицу, что надо в каждой фразе вновь определять каждое слово, — если и не раздражен, то смотрит на часы и на дверь, думая, скоро ли кончится это ворчанье брюзгливого и не понимающего молодости, односторонне увлеченного старика. С женой и с старшим сыном начнешь говорить — является злоба, просто злоба, против которой я слаб и которая заражает меня. Что же лучше делать? Терпеть и лгать, как я лгу теперь всей своей жизнью — сидя за столом, лежа в постели, допуская продажу сочинений, подписывая бумаги о праве на выборы, допуская взыскания с крестьян и преследования за покражи моей собственности, по моей доверенности? Или разорвать все — отдаться раздражению. Разорвать же все, освободить себя от лжи без раздражения не умею, не могу еще. Молю бога — то есть ищу у бога пути разрешения и не нахожу. Иногда именно спрашиваю у бога, как мне поступать. Спрашиваю всегда так, когда мне предстоит выбор сделать так или иначе. Говорю себе, если бы я сейчас умирал, как бы я поступил? И всегда, когда я живо представлю себе то, что я ухожу из жизни, я чувствую, что важнее всего уйти из жизни, не оставив по себе злобы, а в любви, и тогда склоняюсь к тому, чтобы на все соглашаться, только бы не раздражать. И главное, тогда становишься совершенно равнодушен к мнению людей. Но потом, когда оглянешься на результаты этого, на ту ложь, в которой живешь, и когда слаб духом, то делается отвращение к себе и недоброжелательство к людям, ставящим меня в это положение. Крошечное утешение у меня в семье — это девочки. Они любят меня за то, за что следует любить, и любят это. Немного еще в Левочке, но чем больше он растет, тем меньше. Я сейчас говорил с ним. Он все смотрел на дверь — ему надо что-то в гимназии. Зачем я вам пишу это. Так — хочется, потому что знаю, что вы меня любите и я вас люблю. Не показывайте этого письма другим*. Если вам совсем ясно будет, что мне лучше делать, то напишите мне. Но это — мне, по крайней мере, кажется — ужасно трудно разрешить. Разрешение одно — жить всякую минуту своей жизни с богом, делая его, но не свою волю — тогда вопросов этих не будет. Но теряешь эту опору, эту жизнь истинную на время, как я ее сейчас потерял, и тогда тяжело бьешься как рыба на берегу. Ну вот и все. Не знаю, пошлю ли письмо. Если не пошлю, покажу вам при свидании.
Писал это два дня тому назад. Вчера не выдержал, стал говорить, сделалось раздражение, приведшее только к тому, чтобы ничего не слыхать, не видать и все откосить к раздражению. Я целый день плачу один сам с собой и не могу удержаться.
68. С. А. Толстой
<неотправленное>
1885. Декабря 15–18. Москва.
За последние 7, 8 лет все наши разговоры с тобой кончались после многих мучительных терзаний — одним, с моей стороны по крайней мере: я говорил: согласия и любовной жизни между нами быть не может до тех пор, пока — я говорил — ты не придешь к тому, к чему я пришел, или по любви ко мне, или по чутью, которое дано всем, или по убеждению [не доверивши мне] и не пойдешь со мной вместе. Я говорил: пока ты не придешь ко мне, а не говорил: пока я не приду к тебе, потому что это невозможно для меня. Невозможно потому, что то, чем живешь ты, это то самое, из чего я только что спасся, как от страшного ужаса, едва не приведшего меня к самоубийству. Я не могу вернуться к тому, в чем я жил, в чем нашел погибель и что признал величайшим злом и несчастием. А ты можешь попытаться прийти к тому, чего ты еще не знаешь, и что в общих чертах — именно жизнь не для своих удовольствий (не о твоей жизни говорю, а о жизни детей), не для своего самолюбия, а для бога или для других — всегда всеми считалось лучшим и что так и отзывается и в твоей совести. Все наши споры за последние года всегда кончались одним этим. Ведь стоит подумать, отчего это так. И если ты подумаешь искренно и, главное, спокойно, то тебе будет ясно, отчего это так. Ты издаешь с таким старанием мои сочинения, ты так хлопотала в Петербурге и горячо защищала запрещенные статьи*. Да что ж там написано в этих статьях? В первой из них, в «Исповеди», написанной в 79 году, но выражающей чувства и мысли, в которых я жил года два тому назад — следовательно, без малого 10 лет тому назад. Вот что я писал. Писал не для публики, а то, что я выстрадал, то, к чему я пришел не для разговора и красивых слов, а пришел, как ты знаешь, [если ты не будешь в раздражении я приходил ко всему], к чему я приходил искренно и [серьезно] с тем, чтобы делать то, что я говорил. Вот что я писал: 56, 57, 58, 59 стр. отчеркнуты…*