Владимир Набоков - Машенька
Он написал ей в ту же ночь – об этой звезде, о кипарисах в садах, об осле, ревущем утром за домом, в татарском дворе. Он писал ласково, мечтательно, припомнил мокрые сережки на скользком мостике беседки, где они встретились.
В эти годы письма шли долго: только в июле пришел ответ.
«Большое спасибо за хорошее, милое, „южное“ письмо. Зачем вы пишете, что все-таки помните меня? И не забудете? Нет? Как хорошо!
Сейчас такой хороший, свежий, послегрозовой день. Помните, как в Воскресенске? Хотелось бы вам опять побродить по знакомым местам? Мне – ужасно. Как хорошо было бродить под дождем в осеннем парке. Почему тогда не было грустно в худую погоду?
Пока брошу писать, пойду пройдусь.
Вчера так и не удалось окончить письмо. Как нехорошо это с моей стороны. Правда? Ну простите, милый Лева, я правда больше не буду».
Ганин опустил руку с письмом, задумался, легко улыбаясь. Как он помнил эту вот веселую ужимку ее, низкий грудной смешок, когда она просила прощенья… Этот переход от пасмурного вздоха к горячей живости взгляда.
«Долго мучила неизвестность, где вы и как вы, – писала она в том же письме. – Теперь не надо прерывать эту маленькую ниточку, которая натянулась между нами. Я хочу написать, спросить очень много, и мысли путаются. Я много горя видела и пережила за это время. Пишите, пишите, ради Бога, почаще и побольше. А пока всего, всего хорошего. Хотелось бы проститься сердечнее, но, может быть, за это долгое время я разучилась. А может быть, и другое что удерживает?»
Целые дни после получения письма он полон был дрожащего счастья. Ему непонятно было, как он мог расстаться с Машенькой. Он только помнил их первую осень, – все остальное казалось таким неважным, бледным – эти мученья, размолвки. Его тяготила томная темнота, условный лоск ночного моря, бархатная тишь узких кипарисовых аллей, блеск луны на лопастях магнолий.
Долг удерживал его в Ялте, – готовилась военная борьба, – но минутами он решал все бросить, поехать искать Машеньку по малороссийским хуторкам.
И было что-то трогательно-чудесное – как в капустнице, перелетающей через траншею, – в этом странствии писем через страшную Россию. Его ответ на второе письмо очень запоздал, и Машенька никак не могла понять, что случилось, – так была она уверена, что для писем их нет обычных в то время преград.
«Вам, конечно, странно, что я пишу вам, несмотря на ваше молчанье, – но я не думаю, не хочу думать, что и теперь вы не ответите мне. Вы не потому не ответили, что не хотели, а просто потому, что… ну не могли, не успели, что ли… Скажите, Лева, ведь смешно вам теперь вспоминать ваши слова, что любовь ко мне – ваша жизнь и если не будет любви – не будет и жизни… Да… Как все проходит, как меняется. Хотели бы вы вернуть все, что было? Мне сегодня как-то слишком тоскливо…
Но сегодня весна, и сегодня мимозыПредлагают на каждом шагу.Я несу тебе их, они хрупки, как грёзы…
Хорошенькое стихотворение, но не помню ни начала, ни конца, и чье оно, тоже не помню. Теперь буду ждать вашего письма. Я не знаю, как попрощаться с вами. Быть может, я поцеловала вас. Да, должно быть…»
И через две-три недели пришло четвертое письмо:
«Лева, я рада, что получила. Оно такое милое, милое… Да, нельзя забыть того, что мы любили друг друга, так много и светло. Вы пишете, что за миг отдали бы грядущую жизнь, – но лучше встретиться и проверить себя.
Лева, если все-таки приедете, то позвоните с вокзала на земскую телефонную станцию и попросите номер 34. Возможно, что вам ответят по-немецки: это у нас стоит германский лазарет. Вы попросите позвать меня.
Вчера была в городе, немного „кутила“, много музыки, огня и света развеселило. Очень смешной господин с желтой бородкой за мной ухаживал и называл „королевой бала“. Сегодня же так скучно, скучно. Обидно, что дни уходят, и так бесцельно, глупо, – а ведь это самые хорошие, лучшие годы. Я, кажется, скоро превращусь в „ханжу“. Нет, этого не должно быть.
Сброшу с себя я оковы любвиИ постараюсь забыться,Налейте полнее бокалы вина,Дайте вином мне упиться.
Вот мило-то!
Ответьте мне сейчас, как получите мое письмо. Приедете ли сюда повидаться со мной? Нельзя? Ну, что же делать… А может быть? Какую глупость я написала; приехать только для того, чтобы повидать меня. Какое самомнение! Не так ли?
Прочитала сейчас в старом журнале хорошенькое стихотворение „Ты моя маленькая, бледная жемчужина“ Краповицкого. Мне очень нравится. Напишите мне все, все. Целую вас. Вот еще прочла, – Подтягина:
Над опушкою полная блещет луна,Погляди, как речная сияет волна».
«Милый Подтягин, – улыбнулся Ганин. – Вот странно… Господи, как это странно… Если бы мне сказали тогда, что я именно с ним встречусь…»
Улыбаясь и покачивая головой, он развернул последнее письмо. Получил он его накануне отъезда на фронт. Был холодный, январский рассвет, и на пароходе его мутило от ячменного кофе.
«Лева, милый, радость моя, как ждала, как хотела я этого письма. Было больно и обидно писать и в то же время сдерживать самое себя в письмах. Неужели я жила эти три года без тебя и было чем жить и для чего жить?
Я люблю тебя. Если ты возвратишься, я замучаю тебя поцелуями. Помнишь:
Расскажите, что мальчика ЛевуЯ целую как только могу,Что австрийскую каску из ЛьвоваЯ в подарок ему берегу.А отцу напишите отдельно…
Боже мой, где оно – все это далекое, светлое, милое… Я чувствую, так же как и ты, что мы еще увидимся, – но когда, когда?
Я люблю тебя. Приезжай. Твое письмо так обрадовало меня, что я до сих пор не могу прийти в себя от счастья…»
– Счастье, – повторил тихо Ганин, складывая все пять писем в ровную пачку. – Да, вот это – счастье. Через двенадцать часов мы встретимся.
Он замер, занятый тихими и дивными мыслями. Он не сомневался в том, что Машенька и теперь его любит. Ее пять писем лежали у него на ладони. За окном было совсем темно. Блестели кнопки чемоданов. Стоял легкий пустынный запах пыли.
Он сидел все в том же положении, когда за дверью раздались голоса, и вдруг, с разбегу, не постучавшись, ворвался в комнату Алферов.
– Ах, извините, – сказал он без особого смущенья. – Я почему-то думал, что вы уже уехали.
Ганин туманно глядел на его желтую бородку, играя пальцами по сложенным письмам. В дверях показалась хозяйка.
– Лидия Николаевна, – продолжал Алферов, дергая шеей и развязно переходя через комнату. – Вот эту музыку нужно отставить – чтобы дверь в мою комнату открыть.
Он попробовал сдвинуть шкаф, крякнул и беспомощно попятился.
– Давайте я это сделаю, – весело предложил Ганин и, засунув черный бумажник в карман, встал, подошел к шкафу, плюнул себе в руки.
14
Гремели черные поезда, потрясая окна дома; волнуемые горы дыма, движеньем призрачных плеч, сбрасывающих ношу, поднимались с размаху, скрывая ночное засиневшее небо; гладким металлическим пожаром горели крыши под луной; и гулкая черная тень пробуждалась под железным мостом, когда по нему гремел черный поезд, продольно сквозя частоколом света. Рокочущий гул, широкий дым проходили, казалось, насквозь через дом, дрожавший между бездной, где поблескивали, проведенные лунным ногтем, рельсы, и той городской улицей, которую низко переступал плоский мост, ожидающий снова очередной гром вагонов. Дом был как призрак, сквозь который можно просунуть руку, пошевелить пальцами.
Стоя у окна в камере танцоров, Ганин поглядел на улицу: смутно блестел асфальт, черные люди, приплюснутые сверху, шагали туда и сюда, теряясь в тенях и снова мелькая в косом отсвете витрин. В супротивном доме, за одним незавешенным окном, в светлом янтарном провале виднелись стеклянные искры, золоченые рамы. Потом черная нарядная тень задернула шторы.
Ганин обернулся. Колин протягивал ему рюмку, в которой дрожала водка.
В комнате был бледноватый, загробный свет, оттого что затейливые танцоры обернули лампу в лиловый лоскуток шелка. Посередине, на столе, фиолетовым лоском отливали бутылки, блестело масло в открытых сардинных коробочках, был разложен шоколад в серебряных бумажках, мозаика колбасных долек, гладкие пирожки с мясом.
У стола сидели: Подтягин, бледный и угрюмый, с бисером пота на тяжелом лбу; Алферов, в новеньком переливчатом галстуке; Клара, в неизменном своем черном платье, томная, раскрасневшаяся от дешевого апельсинного ликера.
Горноцветов без пиджака, в нечистой шелковой рубашке с открытым воротом, сидел на краю постели, настраивал гитару, Бог весть откуда добытую. Колин все время двигался, разливал водку, ликер, бледное рейнское вино, и толстые бедра его смешно виляли, меж тем как оставался почти недвижным при ходьбе его худенький корпус, стянутый синим пиджачком.
– Что же вы ничего не пьете? – задал он, надув губы, обычный укоризненный вопрос и поднял на Ганина свои нежные глаза.