Владимир Набоков - Полное собрание рассказов
Когда они выбрались из грохота и спертого подземного воздуха наружу, последние остатки дня уже смешивались с уличными огнями. Она хотела купить рыбы на ужин и потому передала ему корзинку с баночками варенья и сказала, чтобы он шел домой. Он поднялся до третьего этажа и тут только вспомнил, что еще утром отдал ей свои ключи.
Он молча сел на ступеньки и молча встал, когда минут через десять она пришла, с трудом подымаясь по лестнице, слабо улыбаясь, качая головой и коря себя за оплошность. Они вошли в свою двухкомнатную квартирку, и он тотчас же направился к зеркалу. Растянув углы рта большими пальцами, с ужасной маскоподобной гримасой, он вынул свою новую, безнадежно неудобную челюсть, разорвав длинные бивни слюны, тянувшиеся от нее. Пока она накрывала на стол, он читал свою русскую газету. Потом, продолжая читать, он ел бледную снедь, не требовавшую участия зубов. Она хорошо его знала и тоже молчала.
Когда он ушел спать, она осталась в гостиной с колодой засаленных карт и старыми альбомами. Насупротив, через узкий двор, где дождь тренькал в темноте по помятым мусорным бакам, окна светились мягким светом, и в одном из них видно было мужчину в черных штанах, лежавшего навзничь на неубранной постели, подложив под голову сцепленные руки и раскинув локти. Она опустила жалюзи и стала разсматривать фотографии. В младенчестве у него было выражение более удивленное, чем это обычно бывает у младенцев. Из альбома выпала их лейпцигская немецкая горничная со своим толстомордым женихом. Минск, революция, Лейпциг, Берлин, Лейпциг, накрененный фасад дома, вышедший очень неясно и криво. В четыре года, в парке: пасмурный, застенчивый, с насупленным лбом, отворачивающийся от общительной белки, как отворачивался от всякого незнакомца. Тетя Роза, суетливая, угловатая, пожилая дама с паническим выражением лица, жившая в трепетном мире дурных вестей, банкротств, железнодорожных крушений, раковых опухолей — покуда немцы не убили ее вместе со всеми теми, о ком она тревожилась. Шесть лет — это когда он рисовал удивительных птиц с человечьими руками и ногами и страдал безсонницей как взрослый. Его двоюродный брат, теперь известный шахматист. Опять он, лет восьми, его уже трудно было понимать, он тогда боялся обоев в корридоре, боялся картинки в книге, где был всего лишь идиллический пейзаж с валунами на косогоре и со старым тележным колесом, висевшим на суке безлистого дерева. Десять: это когда они уехали из Европы. Стыд, жалость, унизительные трудности, уродливые, злые, отсталые дети, с которыми он учился в той специальной школе. А потом наступило в его жизни время, совпавшее с выздоровлением после воспаления легких, когда его мелкие страхи, которые его родители упорно считали причудами необычайно даровитого ребенка, как бы сгустились в плотный, перепутанный клубок логически взаимодействующих иллюзий, сделав его совершенно непроницаемым для нормального разума.
С этим, как и со многим другим, она мирилась — потому, что ведь, в конце концов, вся жизнь состоит сплошь из примирения с потерей одной радости за другой, в ее же случае, даже не радости, а просто возможности какого-нибудь просвета. Она думала о безконечных волнах боли, которую они с мужем почему-то должны были выносить; о незримых гигантах, которые как-то невообразимо мучат ее мальчика; о безмерном количестве нежности, наполняющей мир; об участи этой нежности, которая растаптывается, или почем зря расточается, или обращается в безумие; о брошеных детях, что-то шепчущих себе под нос в неметенных углах; о красивых растениях, которые прозваны сорняками и которым некуда спрятаться от косца, и приходится безпомощно следить, как его по-обезьяньи сутулая тень оставляет позади себя искромсанные цветы, меж тем как чудовищная тьма придвигается все ближе и ближе.
3Было уже заполночь, когда из гостиной послышался мужнин стон, и вскоре он вошел нетвердым шагом в накинутом поверх пижамы старом пальто с каракулевым воротником, которое он предпочитал своему красивому синему халату.
— Не могу заснуть! — воскликнул он.
— Почему, — спросила она, — почему ты не можешь заснуть? Ты ведь был такой усталый.
— Не могу я заснуть, потому что я умираю, — сказал он и лег на диван.
— Что с тобой, желудок? Хочешь я позвоню доктору Солову?
— Никаких докторов не нужно, — простонал он. — К чорту докторов! Мы должны поскорее забрать его оттуда. Иначе ответственность ляжет на нас. На нас! — повторил он и рывком принял сидячее положение, поставив ноги на пол и колотя по голове стиснутым кулаком.
— Хорошо, — сказала она спокойно, — мы завтра утром перевезем его домой.
— Я бы выпил чайку, — сказал муж и пошел в уборную.
С трудом нагнувшись, она подобрала несколько карт и одну или две фотографии, соскользнувшие с дивана на пол; червонный валет, пиковая девятка, туз пик, Эльза и ее брутальный кавалер.
Он вернулся в лучшем настроении и громко сказал:
— Я все продумал. Мы отдадим ему спальню. Каждый из нас будет проводить часть ночи возле него, а потом спать на диване. По очереди. Доктор будет навещать его по крайней мере два раза в неделю. Не важно, что Барин скажет; да ему и нечего будет сказать, потому что так выйдет дешевле.
Зазвонил телефон. Обыкновенно в такой час их телефон не звонил. Его левая туфля соскочила с ноги, и он нашаривал ее пяткой и носком, стоя посреди комнаты, по-детски, беззубо, с разинутым ртом глядя на жену. Обычно она подходила к телефону, так как лучше его знала по-английски.
— Можно Чарли? — сказал безцветный девичий голосок.
— Какой номер нужен вам? Нет. Это неправильный номер.
Трубка мягко легла на место. Ее рука прижалась к старому усталому сердцу.
— Испугалась, — сказала она.
На его лице мелькнула улыбка, и он тотчас возобновил свой взволнованный монолог. Завтра первым делом они поедут за ним. Ножи придется запирать в ящик. Даже в самые худшие свои дни он не представлял опасности для других.
Телефон зазвонил в другой раз. Тот же настойчивый, невыразительный молодой голос попросил Чарли.
— У вас неправильный номер. Я вам объясню, что вы делаете: вы вертите букву «о» вместо ноля.
Они сели за свой неожиданно праздничный полуночный чай. Подарок к рожденью стоял на столе. Он шумно отхлебывал; лицо его раскраснелось; он то и дело поднимал стакан и вращал его кругообразным движением, чтобы сахар поскорее разошелся. На его лысой голове, сбоку, где было большое родимое пятно, заметно выделялась жила, и, хоть он и брился утром, на подбородке у него пробивалась серебристая щетина. Пока она наливала ему другой стакан, он надел очки и с удовольствием принялся заново пересматривать лучезарные желтые, зеленые, красные скляночки. Его неловкие мокрые губы шевелились, произнося про себя их звучные наименования: абрикос, виноград, слива морская, айва. Он дошел до райского яблочка, когда телефон зазвонил опять.
Двуглавая невидаль
Сцены из жизни сросшихся близнецов
Немало лет минуло с тех пор, как д-р Фрике предложил нам с Ллойдом вопрос, на который я теперь и попытаюсь ответить. С мечтательной улыбкой научного любования поглаживая мясистую хрящевую перепонку, соединявшую нас — omphalopagus diaphragmo-xiphodidymus, как Панкост назвал один сходный случай, — он спросил, не можем ли мы припомнить, когда именно мы — и вместе или порознь — осознали исключительность своего положения и своей участи. Ллойд не помнил ничего, кроме того, что дедушка Ибрагим (Агим, или А-хм — теперь эти сгустки мертвых звуков только саднят мой слух) прикасался, бывало, к тому, до чего теперь дотрагивался доктор, и называл это золотым мостом. Я промолчал.
Детство наше прошло на вершине плодородной горы над Черным морем, на хуторе нашего деда возле Караза. Над его младшей дочерью, розой Востока, жемчужиной седого Ахема (коли так, то старый хрен должен был лучше ее стеречь), надругался в придорожном саду наш безымянный папаша, и она умерла, произведя нас на свет, — должно быть, от одного только ужаса и горя. По одним слухам, он был коробейник из мадьяр; другие отдавали предпочтение немецкому ученому птицелову или одному из участников его экспедиции — не иначе как чучельнику. Темнолицые, увешанные тяжелыми ожерельями тетки наши, пышные одежды которых пахли розовым маслом и бараном, с каким-то извращенным рвением взялись выхаживать младенцев-уродов.
Поразительная эта весть скоро достигла окрестных сел, и оттуда начали посылать к нам на хутор всяких назойливых чужаков. По праздникам можно было наблюдать, как они лезут по склонам нашей горы, вроде паломников на цветистых картинках. Тут был саженного роста пастух, и плешивый коротышка в очках, и солдаты, и вытягивающиеся в длину тени кипарисов. Тоже и дети всегда приходили, и наши ревнивые няньки гнали их прочь; но чуть ли не каждый день какой-нибудь черноглазый бритоголовый мальчишка в синих, с черными заплатами, линялых штанах ухитрялся продраться сквозь кизил, сквозь заросли жимолости и кривого багряника в мощенный булыжником двор со старым насморочным фонтаном, где малыши Ллойд и Флойд (положим, у нас в ту пору были другие имена, сплошь из вороньих придыхательных звуков, но это не важно) спокойно сидели, жуя курагу, под крашенной мелом стеной. И тогда нашъ[105] вдруг видел прописную іоту, римская ІІ — единицу, ножницы — нож.