Василий Жуковский - Том 4. Одиссея. Проза. Статьи
ему — внуку и ваш ей — внучке им — внучатам
Ваш Жуковский.
Я не понимаю 97-го и 98-го стихов XVI песни*; не понимаю их ни в подстрочном переводе, ни в переводе Фосса, ни в других переводах. Я перевел так, держась одного буквального смысла:
Или, быть может, ты братьев винишь, на которых отважность
Муж полагается каждый при общем великом раздоре?
Но и тут нет ясного смысла. Как понимаете вы эти два стиха? Переведите их перифразою. Одно общее замечание на мой перевод; я старался переводить целое, желая сохранить весь общий эффект Гомерова слога, которого отличительный характер: не отдельные разительные стихи, а богатый поток целого. Поэтому в иных, немногих местах, я предпочитал целое отдельному и жертвовал отдельными стихами совокупному эффекту. Согласны ли вы на это? Во всяком случае, критикуйте беспощадно. В том будет польза общая.
52. П. А. Плетневу. 6 марта 1850 <Баден-Баден>*
Мой добрый друг Петр Александрович, на последнее ваше письмо, третьего дня полученное, отвечаю, вопреки моей благословенной привычке откладывать, немедленно. Сперва о ваших пунктах касательно издания и распродажи моих сочинений.
1. Весьма одобряю, что вы публикацию о полных сочинениях отложили до осени нынешнего года; они, таким образом, не подорвут продажи «Новых стихотворений»; да сверх того, их достоинство увеличится тем, что к их публикации подоспеет, вероятно, десятый том, в котором многое будет интересно для читателей. Весь этот том будет проза, если к тому времени не успею написать своего последнего стихотворения*, которого мысль прекрасная. Но сладит ли с нею моя старость? не знаю. Может случиться, что вместо лебединой песни произойдет одно карканье вороны. Думаю, что моею прозою вы будете довольны.
2. Второй том «Одиссеи» может большею половиною остаться у вас на руках. Это поздний урок: на Руси нельзя еще выдавать первого тома прежде второго. Особливо когда дело идет об «Одиссее» и тому подобном. Русский человек беззаботен. Он не купит продолжения и «Вечного жида» и «Фоблаза»*; чего ж тут надеяться для «Одиссеи»? Если же останется на руках довольно экземпляров второго тома, то можно будет перепечатать в том же количестве первый.
3. Я писал, что можно раздробить новые стихотворения на две книги в одной: «Рустем и Зораб». «Сказки и повести». Стоит только перепечатать один заглавный лист. Во второй книге — «Одиссея». Таким образом можно бы и цену увеличить. Расход же на напечатайте особых титулов может быть весьма малый. Впрочем, творите, как хотите.
4. О покупке в казну можно хлопотать только тогда, когда будет надежда, что она, то есть покупка, а не казна, вполне удастся. Дело мне кажется возможным. Казна ничего не потеряет. А мне капитал мой будет* ассюрирован.* Этого даже нельзя назвать и особенною милостию; просто вспоможение без всякого пожертвования. Нынешний министр, кажется, не откажется в этом мне способствовать, особливо когда узнает, что это будет приятно великому князю, который мог бы через вас предварительно с ним объясниться, прежде испрошения на то воли государя императора. Я сам бы мог просить об этом великого князя, но для этого нужно быть на лице; через вас же это и ловче; лучше, когда это будет ваша мысль, а не моя. Впрочем, я и сам не слишком об этом забочусь; спешить нечего. Эта мысль пришла мне вдруг; я нашел, что она хороша, удобоисполнима, и сообщил ее вам. И все тут. До осени все можно оставить in statu quo.[87] А заботиться только о распродаже «Новых стихотворений».
Обращаюсь к вашему письму. Вы меня журите за мою заботливость о утверждении будущего семьи моей. Ничто не может быть для меня желаннее, как знать теперь наверное, что их хлеб насущный упрочен. В этом желании нет и тени сомнения, что бог не оставит их, что государь и наследник будут их верными покровителями. Но в этом знании заключается покой моего сердца, отложение всех земных попечений; в этом знании рай тишины, прекращение всех тревог (которые поневоле врываются в душу), покойный и беззаботный труд, одним словом, чистая, светлая свобода, без всякой темной мысли о будущем, без всякой борьбы с настоящими тревогами, которых наше бедное сердце избегнуть не может, особливо когда, посреди земного неверного, обращается оно на судьбу того, что ему мило. Эту сладкую свободу было бы так легко мне дать одним словом, не прибавляя ничего к тому, что я уже имею, и все бы земное разом для меня было исполнено. Все это, повторяю, не есть недостаток надежды на покровительство божие, а просто бестревожное, весьма естественное желание лучшего и самого непорочного земного блага — свободы душевной.
Вы хотите, чтобы я написал свои мемуары. На этот вызов решительно отвечаю: нет, сударь, не буду писать своих мемуаров. Чтобы дерзнуть на такую исповедь перед светом, надобно быть или святым Августином, или* развратным циником Руссо*; первый с смиренным уничтожением себя перед богом исповедует свою ничтожность перед людьми на прославлении бога и на обращении души к нему своих братии. Другой с бесстыдною гордостию ставит себя в образец людям, прославляя с дерзкою искренностию перед ними свой разврат, свои пороки и свои низкие преступления. Я далеко, слишком далеко от божественного смирения Августинова. И не имею еще ни бесстыдства, ни гордости женевского софиста*. Мемуары мои и подобных мне могут быть только психологическими, то есть историею души; событиями, интересными для потомства, жизнь моя бедна; да и те события, которые мог бы я описать, были бы, конечно, худо описаны; я по натуре моей не имел практического взгляда на жизнь и на людей; я описал бы настоящее фантастически; были бы лица без образов, и верно 9/10 подробностей утратила моя память; а что жизнеописание без живых подробностей? Мертвый скелет или туманный призрак. Журнала я не вел* и весьма, весьма сокрушаюсь об этом — сокрушаюсь не потому, что теперь лишен возможности писать мои мемуары, а потому, что много прошедшего для меня исчезло, как небывалое. И потому еще не могу писать моих мемуаров, что выставлять себя таким, каков я был и есмь, не имею духу. А лгать о себе не хочется. В поэтической жизни, сколь бы она ни имела блестящего, именно поэтому много лжи (которая все ложь, хотя по большей части непроизвольная), и эта ложь теряет весь свой мишурный блеск, когда поднесешь к ней (рано или поздно) лампаду христианства. Одни мемуары людей государственных могут быть искренни и представляют предмет, достойный всего нашего внимания. Государственный человек смотрит на людей и на современность и с общественной и с своей точки зрения; он описывает действия, в которых сам принимал участие, он списывает лица действователей с натуры, в минуту их и своего с ними вместе действия; он переносит на все времена прошедшее в настоящее, которое, сохраняя всю свою быстроизменяющуюся живость минуты, приобретает и всю неизменную неподвижность прошедшего. Но в наше время и такие мемуары сделались почти невозможными. С одной стороны, глупое хвастовство и чванство (прочитайте «Les mémoires d’outre-tombe»*[88] Ламартина и пр.); с другой, или спекуляция денежная, которая наводнила литературу фальшивыми мемуарами, или спекуляция порока, разврата, соединенная с корыстию, которая заставляет самих преступников, воров и развратных б…ов (Casanova)*[89] нагло писать за деньги свои грязные признания, чтобы в одно время или угодить какой-нибудь низкой страсти, или увлечь в свой разврат тех, которых неразвратность служит упреком такого рода самохвалам. Не так писали свои мемуары Сюлли, С<ен>-Симон, даже развратник Рец*, которые имели уважение к истории своего времени и не себя, а свой век ставили на первый план своих повествований. Впрочем, если напишется, в последнем, еще не существующем томе сочинений моих будет нечто вроде мемуаров, но только в одном литературном смысле.
Вы прекрасно говорите о моих четырех классах науки жизни, и так прекрасно, что возбудили во мне желание иметь копию этой статьи письма моего, так как она есть у вас. Если к списку прибавите свои комментарии, — тем будет лучше; ваши мысли могут возбудить и прояснить мои, и мы можем многое доброе сказать об этом важном предмете друг другу, с полною недоверчивостию и неуважением к тому, что вы так хорошо назвали прекрасным словом и что весьма часто не иное что, как шарлатан, обманывающий нашу душу.
Не горюйте, что я, отложив поэзию, принялся за детскую азбуку*. В этом занятии глубокая жизнь. Первое воспитание, первые понятия детей принадлежат, как святейшее, неразделимое ни с кем сокровище, отцу и матери. Кому можем мы уступить эту прелесть первого знакомства с первыми проявлениями душевной и мысленной жизни нашего младенца? Что сильнее может утвердить союз сердец между родителями и детьми, как не этот совокупный вход одних обратно в детские их лета, воскресающие перед ними в младенчестве их детей, а других вперед, на первый, свежий, только начинающий расцветать луг их лучших лет, рука в руку с отцом и матерью, которые одни могут с ними играть на этом лугу, забывая свои зрелые или старые лета? Над нами совершилось великое милосердие божие — он дал нам детей здоровых телом и уже достаточно одаренных душою. Саша дитя гениальное; Павел весь я с головы до пяток, физически и нравственно. Сохрани им всевышний это их здоровье и телесное и душевное, ничем не заслуженное нами его несказанное благотворение. С ужасом думаю, какое было бы для меня нестерпимое несчастие, если бы кто из детей моих был в таком состоянии, как бедный младенец княгини Голицыной (Толстой), неподвижный, не чувствующий, не видящий, ничего не понимающий, только болезненно дышащий автомат. Нет, мой милый, это педагогическое занятие не есть просто механическое преподавание азбуки и механический счет: это педагогическая поэма, в которую все входит и которой никто не может сочинить с таким единством, как сам отец, если только он имеет к тому призвание. И мне совсем не скучна и не суха моя работа, хотя я и должен приводить в систему буквы и цифры; она до сих пор шла так удачно, что моя малютка ни разу еще не чувствовала скуки и что для нее часы ученья всегда были приятны; тайна, дарующая им эту приятность, заключается в том, что она, то есть моя ученица, не сидит праздно с разинутым ртом, в который жареные перепелки, совсем пережеванные, сами влетают; а в том, что она сама работает умом своим, сама ходит на охоту за этими перепелками, и ходит по дороге, окруженной привлекательными видами, которые делают и самую дорогу для нее приятною, не избавляя, однако, ее и от труда идти своими ногами и получить от этого движения позыв на еду, весьма нужный для того, чтобы взять на себя труд изжарить искомых перепелок и съесть их со вкусом, не потерпев от того индижестии*. Эта главная моя работа, предписываемая мне званием отца (и я весьма горюю, что давно не занялся ею), не отвлекает меня от других работ. На первом плане этих других работ не стоит поэзия; но она не забыта — вы это со временем увидите, если бог даст мне жизни. Проза выступила теперь вперед; многое множество планов в голове, и если их исполню, то это будет мое лучшее. Одно уже давно исполнено: я перевел с славянского текста весь «Новый завет», т. е. все 4 евангелия, Деяния апостолов, все послания и Апокалипсис. Этот перевод кончен был в самый день нового года, когда исполнился один год моему Павлу; он и подарен ему в день рождения. Теперь мало-помалу его начну переписывать и, переписывая, поправлять. Прошу об этом переводе не говорить никому: могут подумать, что я затеиваю его напечатать; а я просто перевел с<вященное> п<исание> для себя, чтобы занять себя главным предметом жизни и чтобы оставить по себе добрый памятник моим детям. — Мои педагогические труды могут после быть приведены в порядок, изданы и могут составить курс предварительного учения, которым могут воспользоваться наши отцы и матери семейства.