Михаил Салтыков-Щедрин - Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города
Вместе с тем, что также было отмечено критикой, текст «Истории одного города» содержит в себе немало намеков и на современную писателю действительность, текущую историю России середины XIX столетия и — главное — на тот «порядок вещей», который господствовал в России и в XVIII и в XIX веках. Рассказывая, например, о страшном голоде и пожаре, внезапно обрушившихся на Глупов при бригадире Фердыщенко, писатель не просто отдавал дань истории, но и непосредственно откликался на те трагические события, которые всколыхнули Россию в конце 60-х годов и сообщения о которых во время его работы над «Историей одного города» регулярно, из номера в номер, появлялись почти во всех русских газетах и журналах. «Истекший 1868 год, — пишет, например, в передовой статье газеты «Новое время» Н. Юматов, словно разъясняя читателю название одной из глав «Летописца», — оставляет после себя неутешительные воспоминания. В народе этот год останется под мрачным наименованием «голодного года»[265]. «Прежде всего, надобно указать на два <…> явления <…> голод и лесные пожары»[266], — сообщают в 1869 году «Отеч. записки». «На первом плане год тому назад стоял <…> вопрос о «хлебе насущном», — вторит им журнал «Вестник Европы». — <…> С неурожаем на нас напал в нынешнем году особенно яростный и исконный враг наш — огонь»[267]. «Голода, войны и моры, — утверждает, переходя от частных, конкретных случаев к самым широким обобщениям, Скалдин, — …вот события, которыми только и обозначалось тысячелетнее существование нашего народа…»[268]и т. д. В высшей степени злободневным был в 60-е годы и вопрос о «духе исследования», который чуть было не внес в Глупов учитель каллиграфии Линкин, заявивший ошеломленным глуповцам, «что мир не мог быть сотворен в шесть дней», и выразивший неожиданное сомнение, что слепота старенькой Маремьянушки от «воспы», а не «от бога». Борьба с «суетными догадками» «о происхождении и переворотах земного шара»[269] отчетливо дает себя знать на протяжении всей русской истории[270], однако расцвет этой борьбы приходится именно на 60-е годы XIX столетия, когда — в условиях общего демократического подъема — проповедь «положительных знаний», открытое недоверие к догмам, противоречащим выводам науки, наложили заметный отпечаток на все миросозерцание русской учащейся молодежи, порвавшей с заветами «отцов» и оказавшейся в явной оппозиции к господствующему в стране режиму. Не удивительно, что покушение Каракозова на императора Александра II ставится в это время властями в связь с «идеями» Дарвина и Фогта[271], что политические волнения в Польше используются Катковым для нападок на реальные гимназии[272], что сами реальные гимназии, как подрывающие «веру в бога и любовь к царю-престолу»[273], находятся на грани закрытия и т. д. Не менее важным и злободневным был в 60-е годы и так называемый «польский вопрос», осторожно затронутый писателем в «Сказании о шести градоначальницах» (польская интрига в Глупове), и вопрос о далекой Византии, которая в мечтах Бородавкина превращается в «губернский город Екатериноград», и вопрос о воздействии на «обывателя», казалось бы, изжившей себя «розги», и вопрос о смысле закона и роли его в русском государстве и т. д. И все же подлинная политическая злободневность фантастического «Глуповского Летописца», позволившая писателю утверждать, что ему «нет никакого дела до истории» и что он имеет в виду «лишь настоящее», заключается не столько в этих, пусть и значительных откликах на некоторые события и явления современной ему действительности, сколько в последовательном раскрытии центральной темы произведения — темы исторических судеб сложившегося в стране порядка и, соответственно, судеб русской деспотической власти и темного, неразвитого народа — объединившей в единое целое, казалось бы, разрозненные рассказы о прошлом города Глупова и определившей собою оригинальное «хроникальное» построение всей этой необычной сатиры.
Как уже было отмечено, начало глуповской «истории» совпало с появлением в Глупове некоего безымянного «князя», который «прибых собственною персоною в Глупов и возопи: «Запорю!» Прошло много лет, «князей» сменили «градоначальники», но «вопль» первого глуповского правителя продолжает сохранять свою силу — его словно подхватывает в «Летописце» пустоголовый Дементий Брудастый, умеющий «управлять» глуповцами при помощи лишь двух фраз: «разорю!» и «не потерплю!». Принципы «внутренней политики», сжато сформулированные Брудастым в его незатейливых «романсах», последовательно развиваются затем другими глуповскими градоначальниками, за исключением безмозглого, лишенного административного пыла Ивана Пантелеевича Прыща. Все они, замечает писатель, неизменно «секут обывателей», но одни секут «абсолютно», другие «объясняют причины своей распорядительности требованиями цивилизации, третьи желают, чтоб обыватели во всем положились на их отвагу». «Сечение» преследует глуповцев во времена голода и пожаров, во время войн и в дни мира, в периоды «просвещения» и «усмирения», при грубом, разнузданном Фердыщенко и «нежном», «мечтательном» Грустилове. Другим методом воздействия на «порочную волю» обывателя, как правило, предваряющим или завершающим сечение, является «пальба из пушек» (если на обывателя не действует ни громкий крик, ни сечение, «тогда надлежит палить», — учит Василиск Бородавкин). Остались ли глуповцы без крова — для их скорейшего «успокоения» в город посылаются войска; в городе нет хлеба — его опять-таки заменяют солдатами. Не удивительно, что глуповская действительность порождает в конечном счете зловещую, «сатанинскую» фигуру «прохвоста» Угрюм-Бурчеева, видящего свое призвание в том, чтобы «упразднить естество», втиснув живую жизнь в раз и навсегда данный мертвящий распорядок острога и пытающегося повернуть вспять течение глуповской реки, которая почему-то «не замерла под взглядом этого административного василиска», продолжая «двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки» (подчеркнуто мною. — Г. И.). Неистовое княжеское «запорю!» оборачивается посягательством Угрюм-Бурчеева непосредственно на самое жизнь, естественными защитниками которой оказываются глуповские «людишки», закрывшие последнюю страницу трагической глуповской «истории».
По мысли самого Салтыкова, изложенной им в письмах к Пыпину и в редакцию «Вестника Европы», обвинение в глумлении над народом, прозвучавшее в статье Суворина, по-видимому, произошло оттого, что критик, бросивший ему этот упрек, «не отличает народа исторического, то есть действующего на поприще истории, от народа, как воплотителя идеи демократизма». Действительно, на протяжении почти всей «Истории одного города» «народ» выступает у писателя преимущественно как «народ исторический», покорно принимающий на себя любые «удары судьбы» и противопоставляющий «энергии действия» «героических» глуповских «подвижников» сомнительную «энергию бездействия», энергию пассивного «несогласия» с капризами глуповской «истории». «Что хошь с нами делай, — говорили одни из них «просвещающим» их градоначальникам, — хошь — на куски режь; хошь — с кашей ешь, а мы не согласны. — С нас, брат, не что возьмешь, — говорили другие, — мы не то что прочие, которые телом обросли, нас, брат, и уколупнуть негде. И упорно при этом стояли на коленях». Естественно, что «стояние на коленях» не только развязывает руки воинственным Бородавкиным и Фердыщенко, но и превращает обывателя в безвольного, запуганного и оглупленного раба, способного лишь страстно мечтать об «умном» и «добром» правителе и разучившегося размышлять об истоках «жизненных неурядиц». Однако, заметил сатирик еще в очерке «К читателю» (цикл «Сатиры в прозе»), история должна несомненно привести «к просветлению человеческого образа, а не к посрамлению его» (т. 3 наст. изд., стр. 273). «История, — пишет он по поводу «либерального вранья» эпохи «великих реформ», — не останавливает своего хода и не задерживается прыщами. События следуют одни за другими с быстротою молнии и мгновенно засушивают волдыри самые злокачественные. То, что вчера было лишь смутной надеждой, нынче является уже фактом совершившимся, является победою жизни над смертью» (там же, стр. 274). Победу «жизни над смертью», связанную со стремлением глуповцев «выйти из состояния бессознательности», — или пробуждение в них скрытой «идеи демократизма» — и показывает писатель в финале «Истории одного города».
Пробуждение глуповцев собственно начинается с того, что, оставив непокорную реку и начав строить Непреклонск, они однажды «взглянули друг на друга — и вдруг устыдились… Груди захлестывало кровью, дыхание занимало, лица судорожно искривлялись гневом при воспоминании о бесславном идиоте, который с топором в руке пришел неведомо отколь и с неисповедимою наглостью изрек смертный приговор прошедшему, настоящему и будущему». «А он, — продолжает между тем сатирик, — … неподвижно лежал на самом солнечном припеке и тяжело храпел. Теперь он был у всех на виду; каждый мог свободно рассмотреть его и убедиться, что это подлинный идиот — и ничего более… Это, — замечает писатель, — был уже значительный шаг вперед в деле преуспеяния «неблагонадежных элементов». Прохвост проснулся, но его взор уже не произвел прежнего впечатления. Он раздражал, но не пугал». С этого дня в жизнь глуповцев вошел неведомый им доселе, совершенно новый элемент. По ночам в Глупове происходят «беспрерывные совещания», «всякая минута казалась удобною для освобождения, и всякая же минута казалась преждевременною», но вот появился приказ, «возвещающий о назначении шпионов. Это была капля, переполнившая чашу…», — чашу чего? — об этом писатель не говорит, но совершенно очевидно, что приказ о назначении шпионов мог «переполнить» только «чашу» народного терпения. И вот, в Глупове появилось «Оно», олицетворяющее собою народное восстание, несущее гибель Глупову.