Гайто Газданов - Том 2. Ночные дороги. Рассказы
Смирнов рассказывал, что их больше всего стесняло отсутствие огнестрельного оружия: его нужно было достать любой ценой. И вот, вчетвером, они атаковали ночью немецкий патруль. Он не рассказал подробностей этой атаки четырех безоружных пленных на вооруженный патруль. Это было ночью, в лесу, и после отчаянной борьбы им удалось захватить автоматическое ружье и девяносто патронов к нему. Дальнейшее было просто: засады, нападения на немецкие отдельные автомобили и, наконец, на транспортные колонны. Немцы никак не могли предполагать, что все эти «покушения» совершаются отрядом из четырех человек. Лес был окружен, выходить к дорогам стало опасно. Они ушли глубже в лес, и всякий немец, который имел несчастье зайти на отдаленные тропинки, обратно не возвращался. Иногда это были одинокие солдаты, иногда небольшие патрули; один раз три немецких велосипедиста во главе с капитаном бесследно исчезли в лесу, и много дней спустя в небольшом рву были, наконец, найдены их трупы, наполовину засыпанные листьями. Несколько позже советские партизаны вошли в связь с французской Itesistance и в дальнейшем воевали уже под командой тех людей, которые потом дали такой отзыв о Смирнове, сидевшем в тюрьме Sant6 по обвинению в попытке кражи. Характерно, что этот человек, столько раз бежавший, атаковавший голыми руками немецкий патруль, не оказал ни малейшего сопротивления французскому жандарму, который надел на него наручники и которого он, конечно, мог бы убить раньше, чем тот понял бы, в чем дело. Но он считал, что все это происходит в освобожденной и союзной стране, что это, конечно, недоразумение и что жандарм просто дурак, в чем, я думаю, он, может быть, был недалек от истины.
У тех из них, которые решали бежать во что бы то ни стало, было непостижимое упорство, и один из партизан северного района Франции, молодой человек, которому в начале войны не было двадцати двух лет и история которого была мне известна во всех подробностях, казался мне особенно неукротимым даже среди своих советских товарищей. Его часть была окружена, орудия были взорваны, солдаты должны были в индивидуальном порядке переходить через фронт, чтобы попасть к своим. Федя – его звали Федя – пробрался, как другие, был задержан на переправе через Днепр и отправлен по этапу в Кировоград. Из Кировограда он бежал – первый побег. Его поймали и отправили в Новомосковск, где из лагеря в 24 ООО человек осталось в живых меньше 6000. Он бежал оттуда – второй побег, был арестован через несколько дней и отправлен в гестапо в городе Мерефе, где его пытали три недели и избивали палками – «чуть Богу душу не отдал», – писал он потом в письме к своим родителям. Затем его перевезли в харьковскую тюрьму и оттуда эвакуировали на юг. Он разобрал пол вагона и на ходу выпрыгнул из поезда – третий побег.
Он упорно стремился добраться до передовых линий Красной Армии, и ему так же упорно не везло. Его арестовали, голого, в ту минуту, когда он собрался переплывать Днепр. На этот раз его повезли через Польшу и Германию. Он был уже за Варшавой, которая осталась позади, в семидесяти километрах. Он выломал решетку вагонного окна и ночью, на всем ходу, выпрыгнул из поезда – четвертый побег. Я представил себе с особенной ясностью стук вагонных колес, мглу, летящую навстречу поезду, и тень этого неутомимого человека, мелькнувшую в темноте, и шум щебня на насыпи.
На этот раз ему удалось добраться до Винницкой области. Но староста деревни, в которой он нашел временный приют, предложил ему выбор: либо он выдаст его гестапо, либо Федя поедет в Германию на работы. Федя провел несколько бессонных ночей, обдумывая свое решение. В конце концов он согласился на второй выход. К тому времени его план был готов: «Работать в глубоком тылу неприятеля».
«Уже настал 1943 год, – писал он своим родителям. – Почти полтора года я скитаюсь по чужим краям, далеко от вас и родного дома».
Это было написано с севера Франции, куда он попал и где он тотчас же вступил в партизанский отряд – после своего пятого побега.
Надо только представить себе эти пять побегов из немецкого плена. Каждый побег, конечно, был сопряжен с неимоверными трудностями и со страшным риском. Большинство людей вообще не бежит из заключения; у некоторых, наиболее крепких из них, хватает душевной силы на один побег. У Феди этой силы хватило на пять. И серию его побегов – опять, как почти всегда, – остановила только смерть.
«Я – в подполье, бежал из лагеря, – кончал он свое письмо. – Бели это письмо дойдет до вас, а меня не будет, не грустите. У вас есть еще два орла, думаю, что они на фронте. Из кратера войны меня судьба загнала далеко в чужие края. Увижу ли родину или нет? Весной сделаю отчаянную попытку – или свобода, или смерть».
О какой попытке думал этот неудержимый человек? Может быть, он хотел пробраться из Франции в Россию, сквозь сотни немецких дивизий оккупированной Европы и Восточного фронта? Или: Ла-Манш, Англия, Африка, Персия и – Кавказ? Но нам так же не суждено было это узнать, как ему не суждено было осуществить эту попытку: он был убит в столкновении с немцами возле Дуэ, на той французской, земле, где для него была предназначена далекая и безвестная могила.
* * *Центральный Комитет партизанской организации был лишен, конечно, возможности контролировать все русское партизанское движение во Франции. Трудность сообщения, с одной стороны, невозможность полного учета всех бежавших военнопленных – с другой, создали такую обстановку, при которой юг Франции, например, действовал вне какой-либо связи с Парижем. В некоторых других департаментах Франции образовались самостоятельные отряды советских партизан, и люди, стоявшие во главе их, иногда даже не знали о существовании центральной организации. Многие бежавшие пленные вступали просто в отряды французской Resistance. Но это не имело особенного значения, потому что, независимо от того, как это происходило – в индивидуальном порядке, в связи с центром или без связи с ним, – все эти люди действовали совершенно одинаково, точно повинуясь подробным инструкциям, которых им никто не давал. Это было стихийное движение, столь же общее, столь же не знающее исключений, как движение русских народных масс в 1812 году.
* * *В этих партизанских отрядах иногда бывали советские девушки или женщины. Они редко участвовали в боях; в их обязанности входили, чаще всего, хозяйственные занятия. Одну из них, Наташу, я знал очень хорошо.
Я с ней встречался только в Париже, но Алексей Петрович, который был вместе с ней в партизанском отряде, говорил мне, что там она была совершенно другой. Там был лес – деревья, густая трава, – и там она чувствовала себя как рыба в воде. К Парижу она так до конца и не могла привыкнуть. Такое тяготение к природе среди русских, особенно тех, кто рос в деревне, как Наташа, очень частое явление. Она была родом из Смоленской губернии. Когда она рассказывала мне о своем детстве, о летних днях в центральной России, о ранней осени, о том, как шумит трава или рожь, как издали чувствуется влажное движение реки или неподвижная свежесть пруда, – я вспомнил эти бесчисленные оттенки и переливы запахов земли, сена, травы, деревьев, медленного дыма над кострами, вспомнил, как пахнут птичьи гнезда с теплыми птенцами, вспомнил, как в холодеющей и нежной синеве неба высоко, не шевеля крыльями, парит орел и как летят гуси. Я вспомнил, как однажды, лежа на берегу пруда, я увидел в неподвижной его воде отражение единственного белого облачка и рядом с ним, в страшной небесной глубине, пролетающих журавлей. Я слушал, как она рассказывала о таких вещах, которых я был лишен столько лет, и мне казалось, что я вновь вижу перед собой этот давно исчезнувший, огромный и неповторимый мир моего детства.
Это был мир постепенных переходов от лета к осени, от осени к зиме от зимы к весне, мир тех чувств, медленную прелесть которых я начал забывать, мир далеких горизонтов, бесчисленных деревьев и огромных лесов, воздушных волн сгибающейся под ветром травы; это мир, вне которого всякое представление о России остается теоретическим и неправильным.
В Париже Наташа съеживалась, ей было не по себе. Иногда она ложилась на диван лицом вниз и лежала так, не двигаясь. – Что с вами? Вы нездоровы? – Ой, домой хочется!
И у нее были слезы в голосе.
Потом она спрашивала меня: – Почему, Георгий Иванович? Я этого не понимаю. – И я отвечал ей, стараясь вложить в свой ответ столько мягкости, сколько мог: – Дура потому что.
Она знала бесчисленное множество советских песенок – о партизанах, о танкистах, о пограничниках, о каких-то «знакомых силуэтах» – и пела их без всякой заботы о каких бы то ни было голосовых эффектах, как поют, опять-таки в поле или в лесу, когда вас никто не слушает.
Она была необыкновенно впечатлительна и доверчива, как ребенок. За исключением нескольких вещей, которые она твердо знала и где она не поступилась бы ничем, ее можно было убедить в чем угодно. В ней тоже был – как и во всех советских партизанах – постоянный запас центробежной силы, которая требовала выхода. Всякий вид деятельности ее захватывал целиком, и она не представляла себе жизни вне чего-то «ударного»: партизанская война, строительство, план, ликвидация, кампания и т. д. Ей было все равно – арктическая экспедиция или назначение в субтропики, Архангельск или Эривань. Но в Париже не было ничего похожего на это, и оттого она здесь томилась.