Архив потерянных детей - Валерия Луиселли
«Одна из основных (социальных) функций дневника в том и состоит, чтобы его тайно читали другие – те люди (подобно родителям + любовникам), о которых мы со всей жестокой честностью говорим только в дневниках».
«В эпоху, выхолощенную условностями, необходимо учиться спонтанности».
«1831: умер Гегель».
«А мы отсиживаем задницу в этой крысиной норе и становимся почтенными гражданами с отвислым брюхом».
«Нравственная бухгалтерия требует расплаты по счетам».
«В браке я испытала своего рода утрату личности – поначалу утрата была приятной, простой…»
«Брак основан на принципе инерции».
«Небо, как его видишь в городе, – это негатив. А здания – нет».
«Расставание вспоминается смутно, так как разлука все еще кажется нереальной»[34].
Эта последняя строчка подчеркнута карандашом, потом жирно обведена черными чернилами плюс помечена на полях восклицательным знаком. Интересно, кто из нас подчеркнул ее? Нет, не помню. Зато хорошо помню, что, когда в первый раз читала Зонтаг, точно так же, как когда впервые читала Ханну Арендт, Эмили Дикинсон и Паскаля, я беспрестанно ощущала внезапные едва различимые уколы восторга, микрохимической, надо думать, природы – вспыхивающие в глубинах мозговой ткани крохотные искорки, – их переживают люди, которым в конце концов удалось найти слова, чтобы передать чувство очень простое, но до того момента совершенно неизъяснимое. Подобным образом проникшие к тебе в сознание чужие слова становятся концептуальными маячками. Им необязательно освещать все вокруг. Зажженная в темном холле спичка, мерцающий огонек сигареты, закуренной ночью в постели, угольки в зеве угасающего камина слишком слабы, чтобы высветить что-то важное. Как и чьи-нибудь слова. Но иногда и маленького проблеска достаточно, чтобы вдруг понять, в каких потемках ты бродишь, осознать всю бездну своего неведения, непроглядным туманом окутывающего все, что ты привыкла считать знакомым. Осознать это и свыкнуться с темнотой куда ценнее всего фактологического знания, которое мы в силах накопить.
Я перечитываю подчеркнутые в этом экземпляре «Дневников» пассажи и снова, годы спустя, поражаюсь их глубине, снова подчеркиваю некоторые, особенно размышления Зонтаг о браке, – и до меня вдруг доходит, что слова и мысли, которые я сейчас читаю, были написаны году в 1957-м или 1958-м. Я считаю по пальцам, сколько лет было Зонтаг, когда она все это писала: получается, всего двадцать четыре, на девять лет меньше, чем мне теперь. На меня внезапно накатывает смущение, как будто я выставила себя на посмешище – скажем, засмеялась, не дослушав анекдот, или невпопад зааплодировала, прежде чем оркестр доиграл часть симфонии. Я быстренько долистываю «Дневники» до 1963 года, когда Зонтаг в свои тридцать с чем-то лет уже разведена и, наверное, яснее понимает, что к чему в ее настоящем и будущем. Но я слишком устала, чтобы читать дальше. Я отмечаю страницу закладкой, закрываю книгу, гашу лампочку – уже сплошь облепленную жуками и мошкарой – и иду в постель.
АРХИВ
Следующим утром я просыпаюсь спозаранку в нашем коттеджике и иду в район кухни и гостиной. По дороге открываю дверь на веранду и вижу, как из-за гор поднимается солнце. Впервые за многие годы я испытываю желание записать на диктофон дольки нашего интимного семейного пространства, звуки, которые меня снова тянет запечатлеть и сохранить. Возможно, дело лишь в ауре прошлого, источаемой этой новой обстановкой и новыми обстоятельствами. Все спуталось, не разберешь, где начала, где концы. Мы взираем на них, как коза или скунс, должно быть, бездумно таращатся на горизонт, где зависло солнце, не понимая, восходит ли это желтое светило или собирается заходить.
Я хочу и одновременно не хочу записывать на диктофон эти первые звуки нашей совместной поездки; хочу, подозревая, что это последние звуки чего-то, а не хочу, потому что не желаю нарушать их звучание своей звукозаписывающей суетой; не хочу превращать этот конкретный момент нашей общей жизни в документ для моего будущего архива. Будь у меня возможность подчеркнуть его отдельные элементы своим разумом, как карандашиком, я бы так и сделала, я подчеркнула бы этот солнечный свет, что льется в окно кухни и затопляет весь коттеджик золотистым теплом, пока я налаживаю кофеварку; этот нежный ветерок, что задувает в раскрытую дверь и щекочет ноги, пока я разжигаю плиту; это шлепанье ступней – маленьких, босых, теплых со сна, – когда девочка выбирается из кровати и, подойдя ко мне сзади, провозглашает:
Мама, я проснулась!
Она застает меня у плиты, где я караулю, чтобы не убежал кофе. Она смотрит на меня, улыбается и трет глаза, когда я в ответ тоже желаю ей доброго утра. Во всем свете я не знаю никого другого, кого приводило бы в такой восторг собственное пробуждение, кто возвещал бы его с такой чистой радостью. Ее глаза огромны, как блюдца, грудка голенькая, белые штанишки-бананы великоваты и топорщатся вокруг нее мягкими складками. Очень серьезно, тоном благовоспитанной девочки она заявляет:
Мама, у меня к тебе вопрос.
Какой же?
Я хочу спросить тебя: кто такой этот Иисусе, бляха-муха, Христе?
Вместо ответа я вручаю ей огромный стакан молока.
ПОРЯДОК
Мальчик и его отец еще спят, а мы двое – мать и дочь – сидим на кушетке в маленькой, но светлой гостиной коттеджика. Она отпивает молоко и раскрывает свой альбом. После нескольких неудавшихся попыток что-нибудь нарисовать она просит меня начертить четыре квадрата – два вверху и два внизу страницы – и велит разместить в них надписи в следующем порядке: «Герой», «Место действия», «Затруднительная ситуация», «Решение». Закончив надписывать квадраты, я интересуюсь, для чего все это, и девочка объясняет, что так ее научили в школе рассказывать истории. Дурное литературное образование начинается слишком рано и продолжается что-то слишком долго. Как-то раз я помогала мальчику с домашним заданием – он, помнится, учился тогда во втором классе – и вдруг сообразила, что он, похоже, не понимает разницы между существительным и глаголом. Я возьми и спроси. Мальчик картинно воздел очи горе и, помолчав секунду-другую, ответил, что, разумеется, знает: существительные – это слова на желтых карточках, которые висят над доской, а глаголы – на синеньких и висят под доской.
Между тем девочка с головой ушла в свое занятие и что-то рисует в начерченных мной квадратах. Я пью кофе и опять открываю «Дневники» Зонтаг, перечитываю отдельные строки, выхватываю отдельные слова. Брак, расставание, нравственная бухгалтерия, выхолощенная, разлука: неужели подчеркиванием этих слов мы предрекали все ныне происходящее с нами? Когда наступило начало конца нас двоих? Не могу назвать когда, не знаю почему. Я ни в чем не уверена. Незадолго до этой поездки я обмолвилась двоим-троим друзьям, что мой брак, возможно, идет к концу или, во всяком случае, переживает кризис, и они бросились расспрашивать:
Что стряслось?
Они желали знать точную дату:
Когда именно ты это поняла? До вот этого или после вон того?
Они допытывались причин:
Из-за политики? Приелось? Эмоциональное насилие?
Они желали знать, какое событие послужило толчком:
Он что, изменил тебе? Или ты ему?
А я повторяла, что нет, ничего такого не случилось. Или, вернее, да, вероятно, случилось все, что они наперечисляли, но не в том корень проблемы. А все-таки? – наседали они. Они желали знать причины, мотивы и особенно – когда все началось:
Но когда, когда конкретно?
Вспоминаю, как за несколько дней до отъезда мы закупались в супермаркете. Мальчик с девочкой препирались, у какого пюре в тюбиках лучше всего вкус и аромат. Мой муж бухтел, что я выбрала не ту, какую надо, марку, уже не помню чего, то ли молока, то ли моющего средства, а может, пасты. И помню, что вдруг представила себе, впервые с тех пор, как мы съехались и зажили вместе, как бы мы ходили за покупками только вдвоем, только я и девочка, в будущем, когда наша семья перестанет быть семьей из четверых. И помню, что тут же раскаялась в своей крамольной мысли. Следом меня посетило