Сигизмунд Кржижановский - салыр-гюль
Здесь под самаркандским солнцем новеллу эту нужно пересюжетить так: человек, стряхнувший себя с рукава халата, падает на пёструю свесь ковра, из которого его выбивают палками; удар ветра несёт его сквозь воздух к окну возлюбленной; он попадает к ней – пылинное существо – в глаз и заставляет её выплакать себя на щеку; вот он идёт по красной земле её губ и чуть не погибает от чьего-то поцелуя, готового раздавить его; он проникает внутрь по рекам кровеносных сосудов – в её сердце и встречает там своего двойника, своё я, гораздо лучшее, чем он сам; он ведёт с ним беседы, предлагает ему поменяться местами и… но какая чушь. Разве можно у нас писать на такие темы? Вот один из молодых японских писателей попробовал было задеть сходный сюжет: муж, пробующий сдунуть пылинку с груди своей спящей жены, сам превращается в эту пылинку. Он обходит белую гору женской груди, эстетически любуясь гигантским розовым её сосцом. Всё это построено на плохом знании анатомии. Теперешний студент Коммунистического университета Самарканда не напишет, конечно, такой поэтической чепухи. И я тоже не стану превращать мой замысел в новеллу. Пиала выжата до последней зелёной капли. Пора назад.
Заварка втораяИтак, метод найден. Я вхожу в чайхану и поднимаю два пальца: икинчи. Чай двойного натяжения выгибает фарфоровый нос передо мной. Я глотаю и думаю, думаю и пригубляю. Я подставляю свою голову под восприятия. Вот хозяин чайханы вышвырнул тычком туфли пса. Вот он придержал дверь камнем, засунутым меж рамой и створой. Ещё глоток. И вот.
Жил-был богатый купец, скажем, Ильм-Рухим. Однажды он шёл, щупая монеты, завязанные в красный пояс, через площадь Мир-Арэба. Рука нищего перегородила ему путь. Ильм-Рухим как раз думал в это время о том, что человек рождается нищим и собственной рукой вкладывает в свою руку богатство. Он нагнулся к земле, поднял камень и, улыбнувшись, вложил его в руку просящего.
После этого прошли годы и годы. Ильм-Рухим был предан дирхемами. Они укатились, одни за другими, и пояс его стал пуст. Рухим пробовал искать работу, но работа отвергла его, и однажды он сел у перекрестка с протянутой ладонью. И снова прошли годы и годы. Однажды он сидел на площади Мир-Арэба, бормоча стих Суры о людях, потоптанных судьбой. Через площадь шёл караван верблюдов. Под шеями их качались языки колокольцев, издавая медный звук, а над горбами их взгорбливалась кладь. И вдруг караван встал и медь замолчала. Человек в полосатой чалме, шедший впереди верблюжьей череды, подошёл к Ильм-Рухиму и сказал: «О, господин, пусть твой карман дыряв, но мой караван войдёт в него, и прости меня за то, что я недостаточно щедр».
Ильм-Рухим понял не сразу, но когда понял, спросил: «О, господин, почему твоё благоволение ко мне, а не к этой грязной луже, что чернеет рядом со мной». И тогда человек в пёстрой чалме сел рядом с нищим и стал говорить так: «Я сам был нищим и сидел на этой вот площади, опираясь спиной о стены медрасы. Я умел только протягивать руку, и однажды ты, о, благодетель, вложил в неё камень. Ты хотел посмеяться надо мной, но знал ли ты, что рука, принявшая камень, была рукой зодчего. Я стал всматриваться в изломы и контуры камня, попавшего мне в пальцы. Посредине был крутой скос. Край -иззублен и покат. Несколько пёстрых точек вкрапливалось в серое тело камня. И, вглядываясь в его очертания, я стал видеть: камень разрастался, множа свои грани и подымая кверху скосы кровель. Меж моими указательным и безымянным пальцами вырастал дворец – вот тот дворец, который ты видишь за круглыми кирпичами Каляна. Твой камень, о господин, научил меня смыслу камней, я стал зодчим, слава и богатство сопутствуют мне. От каждого моего прикосновения к камню рождаются дирхемы. И всё оттого, что ты вложил камень в мою просящую руку. Моё богатство – твоё богатство. Пусть верблюды моего каравана преклонят пред6 тобой ноги. Да будет благословенен камень, вложенный в мою руку, о господин».
Мимо моего чайханного укрытия, медленно вороша длинными тенями спиц, прокатывают два колеса арбы. Пора и мне назад в город.
А концовку к истории о пылинном человечке надо бы сделать так: проблуждав по руслам мозговых извилин своей возлюбленной, человечек выбирается сквозь ухо наружу и идёт по перелеску её брови; затем он опускается в межбровную морщинку, превратившуюся для него сейчас в крутоберегий овраг. Несколько секунд, и он бы пересёк его поперёк. Но в это время девушка вспомнила об ушедшем в безвестие своём любимом: где-то он? Грусть заставляет её брови сжаться, почва колеблется под пылинным человечком, и он гибнет, раздавленный стенками оврага-морщины. И с персонажем покончено: он убит грустью воспоминания о нём.
Третья заваркаЕщё с утра на красной стене чайханы, разостлавшей свои ковры по обочине Регистанской площади, большая белая афишная заплата: коттэ консирт.
Вечер. Садится солнце. Рассаживаемся и мы. Особо рьяные любители музыки, ышкыляр, уже добрых два часа сидят у самого помоста, дожидаясь, когда молчание превратится, наконец, в музыку. Музыканты по качающейся лестничке взбираются под пёстрые ленты и лоскутья, развешанные над эстрадой. Вот длинношеяя с папильотками струн, ввитых в колки, тихоголосая дутар. За ней прямой, точно проглотивший аршин, да, не более аршина, так как сам он не длиннее его, гыджак; единственная его деревянная пятка уверенно упёрлась в землю. Маленькие ленивые флейты – тюйдюки разлеглись на подставленных пальцах, опустив головки на выпяченные, точно взбитые перед сном, красные подголовья губ тюйдюкчи. И над откачнувшимися назад тюбетейками оркестра медленно взошёл круглый, как солнце, в подвесях лучистоопадающих лент, дойрэ: это двулицый бубен; но по лицам его столько били пястью, ребром ладони и пересыпями пальцев, что обили все черты лица, оставив лишь самое необходимое – плоскость.
Оркестр сразу взмывает на fff. Руки опрометью по грифам, щёки тюйдюкчи вздуты, и все свободные рты – в помощь струнам и дереву – поют мелодию: она коротка, в два-три такта, и постоянно возвращается к своему началу, кружа всё быстрей и быстрей, как колесо, катящееся с горы; в конце концов, отдельные звуки её, отдельные спицы мелодии сливаются в какой-то сплошной звуковихрь. И вдруг – бубен, резким рывком, к земле. Он ложится, в изнеможении, на цветы ковра. Музыканты вытирают пот с красных лбов. Аудитория одобрительно покачивает головами и прищёлкивает пальцами. Пауза, коммерчески выгодная для чайханщика: помощники его торопятся обменить захолодавший чай на горячий и принять новые заказы; я, осторожно придержав пролетающую мимо подогнутую полу халата, прошу удвоить заварку.
На помост поднимается новое лицо. Это старик, одетый довольно грязно и неряшливо: борода лохмотная, из седых и рыжих клочьев. Музыканты почтительно теснятся к краю, уступая пришедшему место в центре: это известный певец, эшулечи. Он садится, окружённый внимательным молчаньем, и долго роется пальцами правой руки в бороде и усах, точно в них запуталась, затерялась песня. Перед эшулечи пододвинутые к его коленям чайничек и дымящаяся пиала. Он опустил руку и смотрит на седой дымок над пиалой. Теперь он ищет прищуром глаз здесь, в вьющихся тонких нитях пара. Мне это ясно видно. И, вероятно, не мне одному. Сперва улыбка – «попалась-таки», из-под улыбки чёрные корешки зубов и лишь затем чистый – тонкий – длинный фальцетный звук. Чувствую, точно циркуль пробежал холодными острыми ножками по позвонкам. Даже бубен за спиной эшулечи нервически дрогнул, и, под его тихий ритмический пристук, песня медленными движеньями, как разматываемая чалма, начинает опадать в слышанье. Закрыв глаза, я ясно ощущаю холодок у висков и затылка, но невидимая чалма продолжает сматываться дальше: вслед за ней опадает точно очалмленная кожа, сматываются виски, ставшие мягкими, лёгкими и скользкими, как обмот шёлка, – кости черепа, за ними мозговые оболочки -и мозг оголён, беззащитен, подставлен под все глаза, уличную пыль и тонкую, в мелизмы одетую фальцетную ноту. Впоследствии мне всё растолковали: приём, которым пел старый эшулечи, назывется джук-джук и состоит в вокализировании на звуке «и»; ещё лучше ему удаётся джоглотмак, пение на «гю»; секрет сегдармека, форшлагирования, перемежаемого музыкальной икотой, можно считать утраченным, он плохо даётся и старику; но зато лучшего мастера дамак-какмака, требующего от певца подстукивания песни ударами пальца по собственному кадыку («сам себе дойрэ, хоб»), пожалуй, сейчас не отыскать.
Но я не стал дожидаться дамак-какмака. Я торопился остаться наедине с отзвучавшей песней. Сейчас мне трудно припомнить, какие ассоциации заставили меня ответить на песню сказкой. То ли это было смутное смысловое ощущение мелодически раздлинённого «и», как грамматического союза, являющегося путём от вещей к вещам, то ли впечатление от тонкого и нервущегося «иии», как от нити, хотящей быть пронизью для образов.