Феликс Светов - Опыт биографии
Тот ли это случай? Не уверен, тут характер, да и долгая военная служба наложила печать. Но мне всегда бывало тягостно с ним разговаривать. Контакты душевные были утеряны, он топорщился, обострял, ни за что не шел навстречу: вот он такой - работящий, честный, способный на самоотверженность, живет трудно или хорошо - как все. А у меня все не так: действительно, вроде бы легче, свободнее, веселее. И беда моя не такая без тягостной ежедневной беспросветности. Впрочем, это я думаю за него, а что я знал про его беду? Словно бы нормальная жизнь, служба, офицерство, семья, квартира, снова учеба, впереди работа по специальности... Но какая-то скучная тяжесть была в этом вымученном благополучии, видимой прочности и оправдании всего происходящего, хотя мог ли я знать со стороны, что стоило ему такое нормальное благополучие - и служба, и офицерство, и семья, и квартира, и опять учеба, и, наконец, лояльность... Наверно, не было случайности в том, что и как произошло с ним.
Но это потом, двадцать лет спустя. А тогда он стоял на палубе, в шуме и сутолоке, с хохолком на макушке, с торчащими ушами и носом в веснушках. Ему было одиноко - я уходил с сестрой в неведомую жизнь, он чувствовал в этом явный непорядок: сказано было - плыть из Москвы в Чебоксары вместе, почему это вдруг поломалось? Я торопился уйти и, хоть щемило, понимал наконец, прямо сейчас расстанусь с чужим мне благопристойным миром теток, в котором все распланировано раз и навсегда, катилось по рельсам, колея одна - не заблудишься. Виктор был последней стоянкой на этой колее.
Мы с сестрой перетащили вещи на пристань, сдали в камеру хранения и оказались в Горьком.
Я смутно помню город - через неделю мы уехали, а эти дни собирались, ночевали по разным домам, в студенческом общежитии, еще где-то. Был конец июля, первые дни августа. Горький был взбудоражен, начинались бомбежки, поток эвакуированных прокатывался через город и, взяв штурмом поезда, катил дальше на восток; на запад шли поезда с мобилизованны-ми; в университете, где мы с сестрой все время торчали, было пусто, гулял сквознячок, сестра и ее подружки отоваривали продовольственные карточки, мне это было в новинку, а они привыкли, в Горьком, или, как все там говорили, - в Нижнем, всегда с продуктами было худо, очереди даже за хлебом. И все были подружки, подружки, меня они уже стеснялись, а сестра хотела устроить меня в своей комнате в общежитии; и разговоры про ребят - они все уже на фронте.
Сестра еще до войны получила направление на Алтай, в степные районы, в сельскую школу, для нее пока ничего не изменилось, она все равно должна была туда ехать, но как раз в июне начались госэкзамены, их она уже не сдала, провалила - не до того: была влюблена, быть может, впервые, он уходил на фронт, она тоже писала заявления, ее не брали - какие там госэкзамены!
Я помню, поезд шел мостом через Волгу, все смотрели в окна, прощались, все-таки они оставляли здесь целую жизнь, юность, дальше неизвестно что, несчастье вокруг приобретало характер катастрофы. Но я этого не понимал, просто пока что моя жизнь стала совсем иной, вокруг замелькали люди, их имена я не успевал запоминать, но входил в самые разные, а порой и непростые, близкие отношения, и само это разнообразие казалось поразительным.
У Толстого в "Отрочестве" есть рассуждение о том, что такого рода "отроческое прозрение" наступает однажды, вдруг. Так вот Николеньке Иртеневу во время "поездки на долгих" пришла в голову ясная мысль, что не только его семейство живет на свете, что не все интересы множества людей вертятся вокруг него и его близких - существует другая жизнь людей, не имеющих о них ни малейшего представления. Он глядит из экипажа на деревни и города, мимо которых они проезжают: мужики, бабы, лавочники, детишки, они не только им - проезжающим - не кланяются, но на них даже не смотрят. И он думает: что же их может занимать, если они о нас и не думают? Толстой утверждает, что хоть он, без сомнения, и прежде все это знал, но не сознавал, не чувствовал.
Тогда в Горьком, а потом в поезде в Сибирь, со мной произошло нечто похожее или попросту - то же самое. Я тоже прекрасно знал к тому времени, что, помимо нас, у людей, мне встречавшихся, своя жизнь и заботы, но, видимо, знал, не сознавая, не чувствуя. А это не одно и то же.
Это великое человеческое разнообразие, особость каждой жизни поражали меня еще очень долго, и, помню, много лет спустя, когда я работал в газете, на Сахалине, конкретно сталкиваясь со всякого рода разнообразием источником, так сказать, недисциплинированности и различных отклонений от нормы, оно меня на первых порах ставило в тупик. Казалось странным, что люди хитрят, друг друга обманывают и вообще имеют собственный интерес. Насколько проще было бы иметь дело с чем-то однородным, хотя бы в отношении к своему делу! Странное это было укоренившееся, наивно-романтическое представление о человеческом примитиве, как одной из важнейших добродетелей...
А поезд наш катил себе на восток. Были бесконечные пересадки - в Перми, Кирове, Свердловске и Новосибирске. Дикая толчея и свалка на вокзалах, удачное компостирование билетов, как выигранное сражение, отоваривание карточек - как еще более ощутимая победа; множество узлов и чемоданов, которые мы перетаскивали с места на место, постепенно передвигаясь к цели, и караулили (мы ехали вместе с однокурсницей сестры, направленной в те же края, и их приятелем, по близорукости не взятым на фронт). Но какая-то была воля, далеко стучал по опостылевшей мне колее благополучный поезд моих теток, о которых я, правда, иногда вспоминал с печалью, но только в пору большого недоедания.
Помню Барнаул - странный, пустой и тихий город на холмах, спускавшихся к Оби, где сестра с подружкой получали направление в район, мы доели там последние деньги, потом сестра потеряла все документы, и когда мы дошли до последнего обнищания, Верочка вытащила припрятанные ею на такой случай сто рублей (те еще деньги), и мы насыщались арбузами - их продавали без всякого ограничения.
Потом поезд до Алейска, и дальше машины, лошади - километров сто, полтораста - Мамонтовский район: степь, леса, озера - невесть куда.
Я прожил в этих краях всего лишь год: осень, зиму, весну и лето. Но как-то хорошо и полно прожил. Не по быту и укладу, все как раз было несладко, я впервые хлебнул такого неустройства и, в конце концов не справившись с ним, чуть было и вовсе не пропал - время было тяжелое. Но душа моя была открыта, не защищена, и страна, которую я любил, не зная ее совсем, открылась мне такой же незащищенной и словно доверилась. В ту пору нам не было нужды тягаться и считаться: мне напоминать про свои обиды, а ей ставить меня на место. Слишком тяжко всем пришлось - не до счетов. Я просто жил - сначала в маленькой деревушке, селе Костин Лог, у самого леса, а потом в селе побольше, степном - Суслове, на одной, на другой, на третьей квартире, и та самая, книжная, вымученная любовь к родине, к России обернулась чувством простым, но уже неразъединимым.
Это были особенные деревни: тихие и пустынные - без мужиков, только бабы, старики да мальчишки-подростки вроде меня. Остались рассказы про мужиков - как бывало прежде, живые сюжеты, я мог их додумывать самостоятельно. Тем более, в каждой избе, где мне приходилось бывать, хозяин словно бы присутствовал, оставался: дома были разными, непохожими и дворы, и весь уклад, не надо было большой проницательности, чтоб представить себе, побывав в доме, каким был его хозяин.
А избы, на первый взгляд, словно бы одинаковые: темные сени с кладовкой в глубине, в первой половине печь с лежанкой, в пол-избы - от двери слева, справа у стены кровать, застеленная, с подушками, два оконца, стол между ними, полати, дверь в чистую комнату - горницу: светлую, в четыре окошка, с большой пышной кроватью, хрупким столиком и такими же стульями.
Мы снимали горницу, но я помню, что только спал в ней, да и то скорее знаю, чем помню - вся жизнь проходила в первой избе, на печи или на лавке возле открытого, пышущего жаром печного зева, куда рогачом задвигали чугуны, вынимали хлеб; или во дворе и на улице.
Помню запах лежанки, шуршащей подсолнухами, жар ее под голыми пятками и какой-то особый обзор сверху на все, что происходит в избе. Помню вкус колодезной воды из кадушки у двери на некрашеной лавке, и то, как ребятишки бесконечно прыгали с печи и гремели железным ковшом, утоляя жажду; сумрак, который всегда был здесь - в маленькие оконца и летом свет едва проникал, а зимой, когда они замерзали да заваливало снегом чуть не до крыши, так что откапывались, и темнело чуть ли не в три часа дня... Но какой-то покой шел от этих сумерек и тихо становилось на душе. Правда, на полати, где ребятишки спали с особым удовольствием, я не любил даже забираться: давило, было страшно, я задыхался не от духоты и густого запаха старых овчин и пыльных тряпок, а от черного потолка, наползавшего на меня, так что хотелось кричать от ужаса.