Иван Тургенев - Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857
— Позвольте узнать, — спросил я его, — вы не доктор ли?
Толстый человек посмотрел на меня, усиленно приподняв бровями свой нависший лоб.
— Точно так-с, — промолвил он наконец.
— Сделайте одолжение, господин доктор, не угодно ли вам пожаловать сюда, ко мне в комнату? Яков Иваныч, кажется, теперь спит; я его приятель и желал бы поговорить с вами о его болезни, которая меня очень беспокоит.
— Очень хорошо-с, — отвечал доктор с таким выражением, как будто желая сказать: «Охота тебе так много говорить; я бы и так пошел», — и направился вслед за мной.
— Скажите, пожалуйста, — начал я, как только он опустился на стул, — состояние моего приятеля опасно? как вы находите?
— Да, — спокойно отвечал толстяк.
— И… очень оно опасно?
— Да, опасно.
— Так что он даже… умереть может?
— Может.
Признаюсь, я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника.
— Так помилуйте, — начал я, — надобно прибегнуть к каким-нибудь мерам, консилиум созвать, что ли… Ведь нельзя же так… Помилуйте!
— Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать…
Доктор говорил с трудом и беспрестанно вздыхал. Желудок его заметно приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово.
— Кто такой Иван Ефремыч?
— Городской врач.
— Не послать ли в губернский город — как вы думаете? Там наверное есть хорошие доктора.
— Что ж? можно.
— А кто там лучшим врачом почитается?
— Лучшим? Был там Кольрабус доктор… только его чуть ли не перевели куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то.
— Почему же?
— Вашему приятелю и губернский доктор не поможет.
— Разве он так плох?
— Да-таки, наткнулся.
— Чем же он собственно болен?
— Рану получил… Легкие, значит, пострадали… ну, тут еще простудился, сделался жар… ну, и прочее. А запасной экономии нет: без запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно.
Мы оба помолчали.
— Разве гомеопатией попробовать… — проговорил толстяк, искоса взглянув на меня.
— Как гомеопатией? Ведь вы аллопат?
— Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже другого. Здесь у нас аптекарь гомеопатией лечит, а он и ученой степени никакой не имеет.
«Ну, — подумал я, — плохо дело!..» — Нет, господин доктор, — промолвил я, — вы уж лучше лечите по вашей обыкновенной методе.
— Как угодно-с.
Толстяк встал и вздохнул.
— Вы идете к нему? — спросил я.
— Да, надо посмотреть.
И он вышел.
Я не пошел за ним: видеть его у постели моего бедного больного друга было свыше сил моих. Я кликнул своего человека и приказал ему тотчас же ехать в губернский город, спросить там лучшего врача и привезти его непременно. Что-то застучало в коридоре; я быстро отворил дверь.
Доктор уже выходил от Пасынкова.
— Ну что? — спросил я его шёпотом.
— Ничего, микстуру прописал.
— Я, господин доктор, решился послать в губернский город. Не сомневаюсь в вашем искусстве, но вы знаете сами: ум хорошо, а два лучше.
— Ну что ж, это похвально! — возразил толстяк и начал спускаться по лестнице. Я ему, видимо, надоедал.
Я вошел к Пасынкову.
— Видел ты здешнего эскулапа? — спросил он меня.
— Видел, — отвечал я.
— Мне что нравится в нем, — заговорил Пасынков, — это его удивительное спокойствие. Доктору следует быть флегматиком, не правда ли? Это очень ободрительно для больного.
Я, разумеется, не стал разуверять его.
К вечеру Пасынкову, против ожидания моего, сделалось легче. Он попросил Елисея поставить самовар, объявил мне, что будет угощать меня чаем и сам выпьет чашечку, и заметно повеселел. Я, однако, все-таки старался не давать ему разговаривать и, видя, что он никак не хочет угомониться, спросил его, не желает ли он, чтоб я ему прочел что-нибудь?
— Как у Винтеркеллера — помнишь? — ответил он, — ну, изволь, с удовольствием. Что ж мы будем читать? Посмотрите-ка, там у меня на окне книги…
Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку…
— Что это? — спросил он.
— Лермонтов.
— А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно… Помнишь: «Снова тучи надо мною собралися в тишине…»* или: «В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать»*. Ах, чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай!
Я раскрыл книгу и смутился: мне попалось «Завещание». Я хотел было перевернуть страницу, но Пасынков заметил мое движение и торопливо проговорил: «Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось».
Делать было нечего: я прочел «Завещание».
— Славная вещь! — проговорил Пасынков, как-только я произнес последний стих. — Славная вещь! А странно, — прибавил, он, помолчав немного, — странно, что тебе именно «Завещание» попалось… Странно!
Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел куда-то в сторону и раза два еще повторил: «Странно!»
Я опустил книгу на колени.
— «Соседка есть у них одна», — * прошептал он и вдруг, обратившись ко мне, спросил: — А что, помнишь ты Софью Злотницкую?
Я покраснел.
— Как не помнить!
— Ведь она замуж вышла?..
— За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом.
— Точно, точно, писал. Отец ее простил наконец?
— Простил, но Асанова не принял.
— Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут?
— Не знаю, право… кажется, счастливо. Они в деревне живут, в ***ой губернии; я их не видал, но проезжал мимо.
— И дети есть у них?
— Кажется, есть… Кстати, Пасынков? — спросил я.
Он взглянул на меня.
— Признайся, ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь ты сказал ей, что я ее любил?
— Я всё ей сказал, всю правду… Я ей всегда правду говорил. Скрытничать перед ней — это был бы грех!
Пасынков помолчал.
— Ну, а скажи мне, — начал он опять, — скоро ты разлюбил ее или нет?
— Не скоро, но разлюбил. Что пользы вздыхать понапрасну?
Пасынков перевернулся ко мне лицом.
— А я, брат, — начал он, и губы его задрожали, — не тебе чета: я до сих пор не разлюбил ее.
— Как! — воскликнул я с невыразимым изумлением, — разве ты любил ее?
— Любил, — медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову. — Как я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говорил об этом, никому в мире, и не хотел никому говорить… да уж так! «На свете мало, говорят, мне остается жить…»* Куда ни шло!
Неожиданное признание Пасынкова до того меня удивило, что я решительно не мог ничего сказать и только думал: «Возможно ли? как же я этого не подозревал?»
— Да, — продолжал он, как бы говоря с самим собою, — я ее любил. Я не перестал ее любить даже тогда, когда узнал, что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело мне было узнать это! Если б она тебя полюбила, я бы по крайней мере за тебя порадовался; но Асанов… Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется…
Я вспомнил посещение Асанова после рокового обеда, вмешательство Пасынкова и невольно всплеснул руками.
— Ты от меня всё это узнал, бедняк! — воскликнул я, — и ты же взялся пойти к ней тогда!
— Да, — заговорил опять Пасынков, — это объяснение с ней… я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Résignation. Но всё же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом… А жалок тот, кто живет без идеала!
Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском.
— Я любил ее, — продолжал он, — я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя… С тех пор я уж никого не любил…
И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал.
Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его…
— Ничего, — промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами, — это так; немножко горько стало, немножко жалко… себя, то есть… Но всё это ничего. Всё стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.
Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы; но мне, как нарочно, всё попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец, я прочел ему «Дары Терека».
— Трескотня риторическая! — проговорил мой бедный друг тоном наставника, — а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: «Кубок жизни» — ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить… Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько — как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша сон, и лучшее в ней опять-таки сон.*