Ирина Головкина (Римская-Корсакова) - Побеждённые
— О ком вы говорите? — спросила Елочка.
— Молодой, говорю, не приходит. Помните, лежал у нас поручик, почти мальчик. У него было ранение в легкое и в висок с сотрясением мозга. Не помните?
Щеки Елочки стали пунцовыми.
— Нет, — прошептала она, застигнутая врасплох.
— Неужели не помните? Красивый такой юноша, гвардеец, с двумя Георгиями… у окна койка… бредил сильно… всегда ведь, кто в голову. В нашей палате он всех тяжелее ранен был. Я забыла сейчас фамилию…
Елочка хорошо помнила фамилию, но подсказать не решалась — боялась снова покраснеть.
— Вы про этого поручика какие-нибудь подробности знали? — все-таки выговорила она.
— Да, болтали у нас, что их самых сливок общества, паж, кажется. Уверяли, что смельчак; на самые, будто бы, рискованные рекогносцировки вызывался… а, по-моему, так маменькин сынок, недотрога…
Елочка возмутилась:
— С чего вы взяли? Он так героически держался на перевязках: никогда не застонет, не пожалуется, не позовет лишний раз.
— Положим, что и так, а из-за пустяков скандалы устраивать мастер был. Сколько раз персоналу из-за него доставалось. Помню, раз отказался взять стакан у санитара — уверял, что тот пальцы ему в чай обмакнул. А с сестрой Зайцевой скандал вышел.
— Что такое? Я ничего не знаю.
— Вы, помните, тогда уже больны были. Зайцева эта и в самом деле очень уж бойко держалась, не вашего дворянского воспитания. Какую-то она себе с этим раненым вольность позволила; сказала ли что, или… жест неудачный, а только тот поднял историю — вызвал дежурного врача и потребовал, чтобы Зайцева к нему не подходила. Волновался так, что дежурный врач, перепугавшись, поспешил перебросить ее в другую палату. Ходила она весь день с красными глазами, боялась, что вызовет главный врач. Зачем такую неприятность устраивать человеку, скажите? Что он — девица красная, которую оскорбили, подумаешь?
Но Елочка с достоинством вскинула голову.
— Если Зайцева была нетактична — поделом ей! Сестра милосердия всегда должна быть на высоте. Еще что было?
— Повязка раз у него вся промокла, а сестра не заметила — получила разнос от дежурного врача. А то раз санитар письмо какое-то, не спросив позволения врача, ему передал прямо в руки. Опять была от дежурного нахлобучка из-за него же!
Елочка встала при мысли об этом письме, которое помнила наизусть. Она стала прощаться.
— Анастасия Алексеевна, умеете ли вы носки штопать? У нас в больнице сторожиха хорошо этим подрабатывает. Хотите, я соберу вам штопку?
— Спасибо, миленькая. Не откажусь. Дело нетрудное.
— Прекрасно. Я соберу и занесу вам на днях.
Она шла домой душевно растерзанная: все как будто снова приблизилось к ней — госпитальная палата и он, который даже в бреду говорил: «Погибла Россия». Она любила воображать: как паук плетет свою паутину, так она придумывала и рассказывала себе длинные истории в которых действующими лицами были она и он — все он же! В историях этих она продолжала то, что оборвал скосивший ее тиф. В своем воображении она на следующий день опять приходила в госпиталь; ему было лучше, он мог говорить, и она придумывала фразы, которые они говорили друг другу: город берут красные… он еще слаб, и она помогает ему выбраться из госпиталя, и после скрывает в своей комнате, как скрывали у себя придворные дамы во времена Варфоломеевской ночи гугенотов — офицеров. Потом они вместе бегут из города, и, наконец, объяснение в любви. Это объяснение она воображала себе в самых романтических и возвышенных красках; ее целомудренное воображение ни разу не нарисовало даже поцелуя. Он говорил ей, что она — героиня, настоящая русская женщина, которая для спасения любимого человека не побоится ничего.
И на этом ее история кончалась. Дальше было уже неинтересно! Что воображать дальше? И, кончив на этом месте, она начинала эту историю сначала, с того же заколдованного места, по той же канве, но каждый раз с новыми деталями.
Этим историям она отдавалась обычно по дороге на службу и со службы, иногда в длинные часы по вечерам, в тишине своей молчаливой комнаты, когда сидела за починкой белья. У нее была уютная аккуратная комнатка с белой кроватью, старинным бабушкиным комодом красного дерева, книжным шкафом и маленьким пианино. У кровати висели фотографии родителей и ее самой в форме сестры милосердия, а в углу — икона Спас Нерукотворный. В этот вечер вид комнаты успокоительно подействовал на нее. Здесь как будто уже выкристаллизовалась и застыла в воздухе вся та внутренняя напряженная жизнь, которой она жила. Ее думы, ее воспоминания и фантазии, весь ее духовный мирок, запечатлевшийся на окружающих предметах, теперь как будто возвращал ей ее энергию, излучая невидимые токи. Она была здесь в своей стихии.
Раздевшись и поправив волосы, она подошла к комоду открыла один из ящиков и достала сестринский передник и косынку Феодосийского госпиталя, аккуратно завернутые в марлю. Теперь уже не носили такие! Косынки теперь надевали повойничком, а не длинные спущенные, а передники — без красного креста и затянутой талии — просто белый халат. С формой изменилось и название, из сестры милосердия она стала «медсестрой» — работающей за деньги советской служащей, и разом сброшен был ореол романтизма с белой косынки! Медсестра уже не имела того образа, который был у сестрицы в глазах как офицеров, так и самых простых солдат. Если она стала медсестрой, то только потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Она развернула передник и косынку: знакомый тонкий аромат повеял от них в лицо, она воспринимала его как эманации уже ушедшей души, исполненной того изящного героизма и аристократического благородства, которые ей так нравились.
Пробкой от флакона, в котором еще оставалось немного жидкости, она коснулась своих волос, что всегда делала в минуты, когда особенно остро подступала тоска. «Вот это то, что есть у меня; все, что в нашем воображении гораздо реальней действительности», — сказала она себе. Это был ее символ веры, который спасал ее в минуты душевной слабости, когда вдруг охватывало тоскливое ощущение неполноценности существования. «Сегодня я буду думать дальше! Я остановилась на том, как он говорил бы со мной на следующий день, уже в полном сознании». Но сколько ни пыталась Елочка включить мысль в ритм своего повествования, со всеми разработанными уже ею деталями, ей не удавалось в этот вечер соткать любимую паутину. Словно ядовитая муха попала в неё и жужжала ей в уши о колодцах и призраках. Воображение упорно рисовало страшных комиссаров в кожаных куртках — они приставляли револьверы к груди метавшегося в бреду юноши… А может быть, он уже не бредил? Может быть, уже очнулся и знал, что они пришли убивать? Знал и смотрел им прямо в глаза! «Если бы я была там, я бы не допустила! Я что-нибудь бы придумала? Я бы спасла его! Это все тиф проклятый! Теперь я никогда никого не полюблю, потому что уже никогда не встречу такого! Таких теперь нет. Жизнь такая скучная, такая бесцветная, серая». И сколько ни убеждала она себя в реальности воображения, — глухая тоска подымалась со дна ее души. Она не спала ночь и утром встала бледная, с красными глазами.
Немые вещи способны иногда вмешиваться и обострять печаль… Один из старых книжных шкафов, принадлежавших раньше Елочкиной бабушке, не помещался в комнате и стоял в коридоре, вызывая постоянное неудовольствие соседей. Елочка держала его обычно запертым на ночь. В этот раз ключ, видимо, забытый ею, торчал в замке и ухватил ее за рукав. Елочка поспешно открыла дверцу, чтобы осмотреть, все ли книги на месте, и тут же впервые ей бросился в глаза, в укромном месте на нижней полке, сверток газет, перевязанный шнурком, и надпись, сделанная рукою бабушки, — «сохранить, как чрезвычайно интересное». Это оказалась газета «Новая жизнь», издававшаяся в 1918 году. Странно, почему раньше она не привлекала ее внимание? Почему для этого потребовалось вмешательство старого ключа? Там, в этой газете, в гневной статье, озаглавленной «января 1905 г.», расстрел большевиками манифестации в честь Учредительного собрания приравнивался к «кровавому воскресенью»!
«Правда» знает, что к Таврическому дворцу шли рабочие Василеостровского, Выборгского и других районов… Именно этих рабочих расстреливали, и сколько бы ни лгала «Правда», она не скроет позорного факта!» И дальше: «Лучшие русские люди почти сто лет жили идеей Учредительного собрания, — политического органа, который дал бы всей русской демократии возможность свободно выразить свою волю. На жертвенник этой священной идеи пролиты реки крови, и вот народные комиссары приказали расстрелять демонстрацию, которая манифестировала в честь этой идеи». И это писал ГОРЬКИЙ! Елочка была поражена! Так вот почему соввласть закрыла навсегда эту газету! И не выдает на руки ни одного экземпляра! Так вот почему в изданиях сочинений Горького нет ни одной статьи из этой газеты, а только избранные цитаты. Так вот как мыслил писатель — гордость пролетариата! Да, «людей, которые не признают авторитета и власти комиссаров, найдется в России десятки миллионов, и всех этих людей перестрелять невозможно» — статья от 3 мая 1918 года. Да, «Большевизм — национальное несчастье, ибо он грозит уничтожить зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов» — 22 мая 1918 года. «Большевистские правители выбросили лозунг — «грабь награбленное», и это есть не что иное, как переведенный на современный язык клич волжских разбойников: «Сарынь на кичку!» — 8 мая 1918 года. Да, это все так, но какой же выход из этого тупика? Кто выведет из всего Россию? Великий ум писателя словно читал ее мысли. И на минуту поднялась опущенная голова. «Стало быть, мой ум не столь уж ограничен, он не женский, он не пустой. Он способен к историческому анализу!»