Избранное. Том первый - Зот Корнилович Тоболкин
На папертях нищие с язвами, с вывернутыми веками, на площадях – ярыги, попы и юроды, дохлые псы, покойники посередь улиц. Заполошно юркают по обочь людишки, орут, толкаются, словно спешат на пожар, важно шествуют дьяки, дворяне и кто поважней, гремят оружием драгуны, рейтары, мчат дворяне царских полков, кого-то волокут в пытошную, баба по шею в землю врыта, нищие дети вымаливают милостыню. Важные чужеземцы в чулках, в волосяных нашлёпках, презрительно кривят красные губы, хмурый боярин в парче и узорочьях копною топорщится в седле; белую лошадь в попоне ведут под уздцы два статных молодца, оба в голубых суконных кафтанах, в козловых сапогах и куньих шапках. Плечам их тесно в кафтанах, кулакам в рукавицах. Тычут кулаками влево, вправо. Впереди стелется ровный прокос.
Посапывает боярин, глаза недобрые дремотны. Будто не шумит вокруг люд московский, не хрустят под копытами лошадей человечьи черепа и кости. Невозмутимы сильные мира сего, а ведь живую плоть топчут, Русь топчут, сами будучи русскими. Вон архиерей в возке мчится, осеняя крестом люд православный. Тоже кого-то смял. Ништо, россиянам привычно. Власть давит, пастыри давят. Помнут, подавят – замес крепче будет.
Встречался Ремез с донским казачиной, тот сам к нему в кабаке подсел. Казак казака по запаху чует. Рассказывал ему о краях сибирских, кои к сорока годам исходил и вымерял не единожды, то немирных смиряя, то языков изымая, то учиняя ясашные – хлебные, винные, соляные и прочие сборы в пользу великих государей, попутно чертежи составлял, обсчитывал сметы, закладывал остроги и слободы.
Дивился Кондратий, мял в кулаке чёрную бороду.
– На Дону у нас вольно. Людишки отовсюду ползут. У вас, чаю я, повольней.
– Ежели с Москвою ровнять. А токо и у нас, Кондраша, всякого наглядишься. Сильный себя в обиду не даст. Слабого затопчут.
– Не податься ль, смекаю, к вам да сибирян с собою смануть? Ух, грянем! Пойдёшь на Москву?
– На кой она мне? Пущай сама о себе думает. Вон сколько умов тут. Я тобол як...
– Муравей ты, Сёмушка! Едино лишь свою кучу знаешь. На Руси эдаких куч несчётно...
– Эдаких-то? – ломаные брови Ремеза гневно изогнулись, серые глаза потемнели. – Да вся Расея ваша и Дон с приданым в Сибирь вомнутся! Она, матушка, от Камня до самого океана. От верхушки, ото льдов до пустынь жарких. Неразумно судишь, Кондраша!
Разошлись хмурые, каждый чего-то не досказал. Лишь позже Ремез поймёт – не Москва понадобилась Булавину – воля. (И за нее он сложит свою чубатую голову, как в свое время Разин!)
Задумал Кондратий поднять сброд московский. Подымутся, покричат, разграбят с десяток хором боярских, в шелковье вырядятся, винные бочки вскроют, – тем и кончится, размышлял Ремез. Не нищих в струпьях и оборках, не расстриг и юродивых поднимать надобно, – всю Расею крестьянскую, казацкую Русь, весь люд ремесленный, всех стрельцов, сбить их в единую кучу, а сбив, превратить в грозное воинство и повести за собой. Нет, не бунтарь я! Державе своей по-иному служить стану.
Многих перевидал в столице за это быванье. Гостил и в Немецкой слободе. Неспроста зазывали. Через Никиту, братана молодшего, подъехали. Тот, гулеван, покуражиться любит. Видно, пропился, заложил кафтан и шапку, а сволочь кабашная, липкая, ненасытная, всегда готовая нажраться на даровщину, – тому и рада. Роем облепили.
– Ой, казачина! Ой, душой-то какой широкий!
– В белокаменной ноне, почитай, перевелись такие!
– Да чо там! Вовсе измельчал народишко! Не чета сибирянам!
Никита и клюнул, простая душа. Кинул кабатчику крест нательный. А там уж и не льстили, не похваливали, нагло требовали:
– Сапоги сымай! Саблю закладывай! По ноздри всем хватит!
Перед Никитой, перед потухшим его взором мелькали сизые, чёрные, измождённые и жиром лоснящиеся рожи в скуфьях, в шапчонках, плешивые, всклокоченные, тянулись к щекам, к горлу, к карманам нечистые скрюченные клешни. Никита пробовал их отбросить – руки за спину заломили. Кто-то шарил в пустых карманах, в поясе, кто-то уже сдёргивал сапоги.
– Во! – расхохотался казак, пугая гуляк зычным хохотом. – Всего ободрали! Ну так легше. Голый кому нужон?
Под глумливый гомон гуляк, раздетый, разорённый Никита кинулся на волю. Ему дали подножку, чем-то тяжёлым стукнули по затылку.
– Уби-или!
Хмельной хохот, выкрики, визги – всё смолкло. Слышно было, как бельмоватый толстый целовальник сметает гусиным крылом в кожаную калиту немалый дневной улов. Последним на стойке остался золотой Никитин крестик. Семёново благословение. Отлил его Ремез и вместо распятого Христа голубой глаз вывел, а из него точечками – слезки. Цветок получился, а не святое распятие. «Глаз-то боле нас привораживает, чем плоть безжизненная. Висит святитель вялый, обескровленный. А глаз, вишь, – сплошное страдание: довели, мол, паршивцы! Кровью плачу!» – надевая крест на братнину шею, растолковывал Семён. И вот крестик этот, браткино рукоделье, другого в мире такого нет, заложил за сивуху...
– Отбить! Мой он! В гроб с ним лягу!
Про саблю вспомнил и про пистоль. Странно, что в толчее, в драке их не вырвали. Босой, без кафтана, без шапки собольей валялся под ногами озверевшей кабацкой мрази, с ним и за его деньги пившей, потом глумившейся над ним... Ярость вскипела, вскинула его на ноги. С диким кличем выхватив саблю, опёрся на нее, обвёл ярыми глазами оробевшую толпу и сипло рявкнул:
– Крест! Вороти крест, пиявка!
Шаг. Другой. Третий – твёрже. И вот пистоль