Перья - Хаим Беэр
— В истинном мире над человеком не властны ни ревность, ни страсть, и там уже не имеет силы заклятие рабейну Гершома. Так что и я, когда настанет мой час, смогу расположиться рядом с отцом и женой его юности в шатре из левиафановой шкуры и вкусить яств из мяса дикого быка[118].
Прикрыв глаза ладонью от солнца, она посмотрела на восток, в сторону белеющих холмов Иудейской пустыни. На следующий день после свадьбы они с отцом отправились на прогулку в окрестности Иерихона, вспомнила мать. Эта прогулка оказалась единственной за все годы ее замужества, и ей навсегда запомнилось многое из увиденного тогда. Сине-голубая птица с каштановыми пятнами на крыльях выписывала немыслимые пируэты среди скал, сопровождая их благозвучной трелью, взволнованной и в то же время меланхоличной. В крытой галерее прилепившегося к обрыву греческого монастыря их с отцом встретили разукрашенные павлины, исполнявшие сложный танец. Издаваемые ими звуки резали слух, но старый монах, красивший церковный купол в цвет синьки, используемой при стирке белья, рассказал гостям, что мясо павлинов никогда не гниет, потому что они испили из чаши вечной жизни. Матери также запомнились седые волосы этого монаха, увязанные в тугой узел на шее.
Положив камешек на могилу своей предшественницы, мать сказала, что теперь, если я не спешу, она хотела бы спуститься в Йеѓошафатову долину[119], в которой не была уже много лет. Спуск оказался труден, и мне пришлось поддерживать мать, все время спотыкавшуюся об обломки разбитых надгробий, которыми были заполнены узкие проходы между могилами. Ее рука показалась мне костистой — в ней больше не было теплой мягкости, к которой я привык в те времена, когда она садилась ко мне на кровать и гладила мое лицо, пока я не проснусь, причем пальцы ее источали эфирный запах апельсина, кожуру которого она успела надрезать, чтобы мне легче было почистить его на десятичасовой перемене.
— Ты стеснялся давать мне руку на улице, — прошептала мать, а потом тихо пропела далеким, печальным голосом: — Кру-кру-кру-кружили журавли, жу-жу-жу-жужжали пчелы…
Вслед за тем она стала вспоминать мучения, которые безропотно сносились ею ради того, чтобы сделать из меня человека. В коридорах городского отдела образования ей пришлось натерпеться позора, чтобы вытащить меня из находившейся вблизи нашего дома «конюшни господина Фридмана». Там мне надлежало учиться по разнарядке властей, но мать настояла, чтобы меня записали в школу в центре города, где учились дети учителей и чиновников, а не только уличные мальчишки. Не жалея сил, она провожала меня от дома до школы и от школы до дома, чтобы я не переходил один опасные улицы, и, конечно, она помогала мне нести школьный ранец и пакет с завтраком. Один из мальчиков, вспомнила она, прикусив от обиды губу, думал, что она мне вовсе не мать, а приставленная ко мне домработница. К такому умозаключению он пришел из-за того, что ее внешний вид был слишком жалок, но она не стала исправлять его ошибку, потому что не хотела, чтобы я потерял уважение своих соучеников. И все равно — проклятый Ледер разрушил ее благие замыслы.
— Ты чувствуешь, как эта змеюка, — мать воспользовалась словом, принятым у старых иерусалимцев, — как эта змеюка ползает тут, у нас под ногами? — Немного успокоившись, она продолжила: — Вот сегодня, когда ты и сам уже отец, можешь ли ты объяснить мне это безумие? Как ребенок, у которого все было в жизни, учившийся у замечательных педагогов, из которых вышли со временем даже и университетские лекторы, и в товарищах у которого были дети из самых хороших домов — как такой ребенок мог увязаться за прощелыгой? Я этого до сих пор понять не могу.
Направление нашей беседы не нравилось мне, и я ответил матери, что никто, в том числе и я сам, не может проникнуть в душу ребенка и точно определить, что в ней тогда происходило. Но при этом правильно будет сказать, что Ледер, был хоть и самоучкой, но все же своего рода философом и что он открыл мне окно в мир утопической мысли, взволновавший мое воображение.
Мать насмешливо повторила иностранные слова, которыми я воспользовался, и сказала, что она пусть и не получила полноценного школьного образования и не имела впоследствии времени, чтобы ходить на популярные лекции для посетителей Народного дома, все же располагает достаточным здравым смыслом, чтобы увидеть огромное расстояние от Ледера до философии.
— Теперь мы оба — взрослые люди, — произнесла она, когда мы пересекали поток движения на Иерихонской дороге, — и ты можешь хотя бы однажды выслушать правду не обижаясь. Ты и университет оставил из-за него, уверовав, что на философском факультете тебя встретят увенчанные коронами мудрецы, решающие проблемы вселенной, перекатывая языком слова Спинозы и Канта.
Мать также считала, и в этом она была отчасти права, что Ледер привил мне склонность выискивать в событиях и явлениях нечто пикантное:
— Именно поэтому ты никогда не читаешь книги от начала до конца. Только предисловия и слова благодарности, да еще выискиваешь посередине какие-нибудь бессмысленные рассказы и пустые остроты. Поэтому у тебя и диплома нет до сих пор. Тебе все еще кажется, что жизнь — это четвертая часть «Книги острот и шуток» Друянова[120].
С не меньшей жестокостью мать утверждала, что дружба с Ледером во многом предопределила мои последующие отношения с окружающими и, в частности, мое пристрастие к общению со стариками:
— Мы с отцом никогда не могли понять, что ты в них находишь. Часами ты мог просиживать за разговорами с ними, как будто вы в детстве в одной речке купались или прибыли в Страну Израиля на одном пароходе.
Ей казалось, что ноги вели меня к старикам из-за того, что я изначально был склонен добиваться чужого внимания самыми простыми путями. И если в общении со сверстниками я должен был предпринимать значительные усилия, чтобы добиться признания, то старики щедро хвалили меня уже только за то, что я слушал их россказни и