Долго и счастливо - Ежи Брошкевич
— Ян Мартынович, — проговорил следователь, угрожающе сопя. — Не испытывай моего человеческого терпения.
Я не испытывал его терпения. Искренне уважал его добрую волю и человеческое терпение. Но как же я мог правдоподобно объяснить терпеливому этому человеку, что именно яростная ненависть к бывшему когда-то господину и богу моей юности толкнула меня сначала в тюрьму, а затем в долгие странствования в поисках такой веры и учения, в которые я мог бы уверовать так же истово, как Моисей в каменные скрижали на горе Синайской? Очень долгими были эти странствования и не прямы пути их. Но как раз в Испании я уже твердо знал, на чьей я стороне, и даже сейчас, здесь, в тюрьме, которой я не заслужил, я был более чем когда-либо убежден, и я мог бы доказать этому терпеливому человеку, что я в самом деле отбросил уже без остатка слепую веру моей юности, что я навсегда расстался со своим идолом.
Я шел за любимым Комендантом, Начальником и Вождем от боя к бою, с волынского фронта в прусскую тюрьму, из прусской тюрьмы в роту личной охраны и, наконец, по собственной просьбе в восемнадцатую добровольческую дивизию против большевиков на Киев. Я шел, еще стараясь верить, что иду путем своего единственного Вождя прямо в свободную, независимую и справедливую Польшу!
Но потом, когда она была уже свободная и независимая, гарантированная трактатами, поддерживаемая законом и безмерной нашей радостью, — тогда-то мне опять приказали стрелять! Приказали мне стрелять! В кого? В заморенных войной хамов, крестьян из родной деревни Собика, в бунтующих крестьян и — в довершение всего — в рабочую толпу, которая вышла на улицу, требуя своей независимой и для нее справедливой Польши.
Еще тогда, перед первым залпом, я верил: так надо, хотя из подобного же сброда вышел и мой родной отец. Первый залп грохнул в грязное небо. Другой и третий — прямо в толпу. Я помнил заповедь Собика и Коменданта: огонь следует вести не механически, а только прицельно. Я вспомнил об этом еще перед вторым залпом и, только когда увидел и понял, что и теперь я попусту не растратил патронов, когда заметил человека в серой блузе, который, харкая кровью, медленно падает лицом на черную мостовую и которого за секунду до того я поймал на мушку, тогда я понял в первый и, слава богу, в последний раз, что так вот сам в себе расстрелял любовь, надежду, веру в бога военной своей юности. Перед третьим залпом я швырнул винтовку на землю, успел вырвать оружие у соседа слева. Но не помешал третьему залпу. Меня, вопящего, тотчас схватили под руки и за шиворот вывели из цепи, передали жандармам. Я получил всего год тюремного заключения в крепости. Мне обещали разжалование, лишение всех орденов и десять полных лет. Обошлось же двенадцатью месяцами, ибо судивший меня председатель военного трибунала был личным врагом требовавшего десятилетнего заключения прокурора.
Итак, я отсидел эти двенадцать месяцев в камерах Модлинской крепости. Это было не так уж много. Однако этого хватило для начала нового образования, которым руководили два совсем разных учителя.
Первый — кавалерист Сурысь — сидел за довольно-таки своеобразный способ заработков. Темной ночью он выбирал извозчика с хорошими лошадьми. Приказывал везти себя за город, в Отвоцкие рощи или же к Медзешину, а затем втыкал извозчику штык под левую лопатку и благодаря связям с барышниками после каждого такого катания гулял по-графски в кабаках и борделях правобережной Варшавы. Недолго пожил, хохоча, кричал он, но зато пожил за трех забубенных графьев.
У другого — артиллериста из тридцать пятого полка полевой артиллерии, который застрелил издевавшегося над батареей унтера, — нашли большевистскую листовку. Так к убийству прибавилась еще и государственная измена, о чем тихий этот человек, по фамилии Ковалик, вспоминал без улыбки и без слез.
Оба говорили много, и обоим моя особа пришлась по душе. Я тогда только слушал и взвешивал разные их правды. Обоим еще, когда я отбывал свой срок, повязали пеньковый галстук, и оба (как говорили в камерах) кричали перед смертью. Только тот, второй, Алоизий Ковалик, несмотря на ругательства и страх, душившие его, сумел крикнуть: «Да здравствует Польша трудового народа!» — о чем с мягкой улыбкой рассказывал нам добродушный толстяк надзиратель Цеберский.
Сознаюсь, тогда еще, в крепости, мне больше по вкусу были уроки кавалериста Сурыся. Идея поохотиться за лошадьми была не так уж плоха, но исполнение никудышное. Если бы Сурысь был посмекалистее, он не прирос бы к одному месту, а кочевал бы из воеводства в воеводство, из повята в повят, сторонился бы извозчиков и мокрой работы, гонялся бы лучше за помещичьими да крестьянскими лошадьми. В провинции ему удалось бы, пожалуй, поладить с полицией и таким способом как-то обеспечить себе пропитание за неимением лучших видов на будущее.
Я вышел из крепости весной. С надеждой иметь семью, родной дом и мамино прощение — за долгое мое отсутствие и еще более долгое молчание. Однако я ошибся. Правда, я даже нашел настоящего своего дядю, но встреча получилась не из приятных. А потом выяснилось, что нет уже родного дома и родная земля стала чужой и холодной. У матери я мог попросить прощения лишь на кладбище. Младшую сестру Агату отыскал в монастыре, и нам, в сущности, нечего было сказать друг другу. Так в конце концов я пошел к людям, о которых говорил мне Алоизий Ковалик, артиллерист. Я пришел к ним с пустыми руками — чужой к чужим, а они приняли меня. Одарили углом, ложкой похлебки, ломтем хлеба и мудрым словом. Правда, долгонько принюхивались: не провокатор ли, не шпик, не дворняжка ли с полицейской псарни? Было у них такое право и такая обязанность: хорошенько прощупать, не пустили ли к себе око и ухо Иудино. Не знаю, сумел бы я долго выдержать в таком поганом положении, если бы не девушка, которую встретил у них, умная и добрая девушка со спокойным лицом и внимательными глазами. Я опускался все ниже и готов был свернуть на Сурысевы тропки. Но она — Марианна — с первого же дня поверила, что совесть моя чиста, а уже на третьей неделе обняла, прижала меня к себе так просто и легко, словно был я двадцатым или сороковым. А был я первым.
Вспоминая чарующий смех Марианны и глупое свое изумление, я не смог сдержать слез. Я всхлипывал, вытирая слезы кулаком и рукавом. Но следователь не поверил в мою искренность, сморщился, закашлялся и сплюнул в стоящую в углу плевательницу.
— Слезами меня не проберешь, дорогой,