Максим Горький - Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
— А что? — быстро спросил Евсей.
— Зарезалась!
Евсей поднялся на ноги, уколотый в спину острым ударом страха.
— Сейчас нашли её в чулане — идём смотреть…
— Я не пойду! — сказал Евсей, опускаясь на свой стул. Зарубин убежал, попутно сообщая канцеляристам:
— Я же говорил — любовница Лукина!
Слово любовница он выкрикивал особенно громко, со смаком. Евсей смотрел вслед ему, вытаращив глаза, а перед ним качалась в воздухе голова Раисы, и с неё ручьями лились тяжёлые пышные волосы.
— Ты что не идёшь обедать? — спросил его Дудка.
В канцелярии почти никого не было. Евсей вздохнул и ответил:
— Хозяйка зарезалась.
— Ага, — да! Ну, иди в трактир…
Дудка шагнул в сторону, Евсей вскочил и схватил его за рукав.
— Возьмите меня…
— Куда?
— Совсем возьмите… — Дудка наклонился к нему.
— Что значит — совсем?
— К вам, — жить с вами, — навсегда…
— Идём обедать!
В трактире всё время пронзительно свистела канарейка, старик молча ел жареный картофель, а Евсей не мог есть и ожидающе, вопросительно смотрел в лицо ему.
— Так тебе хочется жить со мной? Ну, живи…
Когда Евсей услыхал эти слова, он сразу почувствовал, что они как бы отгородили его от страшной жизни. Ободрившийся, он благодарно сказал:
— Я вам буду сапоги чистить…
Дудка высунул из-под стола длинную ногу в рваном сапоге, посмотрел на него и сказал:
— Этого не нужно. А что хозяйка — хорошая была женщина?
Глаза старика смотрели ласково и как будто просили: «Скажи правду…»
— Не знаю я… — опустив голову, сказал Евсей и впервые почувствовал, что слишком часто говорит эти слова.
— Так, — молвил Дудка, — так!
— Ничего я не знаю! — заговорил Евсей, ощущая обидное недовольство собою, и вдруг осмелел. — Вижу то и это, — а что для чего — не могу понять. Должна быть другая жизнь…
— Другая? — повторил Дудка, прищурив глаза. — Да. Так нельзя…
Дудка тихонько засмеялся, потом постучал ножом о стол и крикнул половому:
— Бутылку пива! — Значит — так нельзя? Любопытно.
Дудка начал молча пить пиво.
Когда они воротились в правление, Евсея встретил Доримедонт. Его повязки растрепались, глаз налился кровью, он быстро подошёл к Евсею и таинственно спросил его:
— Раиса-то, — слышал?.. Это от пьянства, — ей-богу!
— Я туда не пойду! — сказал Евсей. — С Капитоном Ивановичем буду жить…
Доримедонт вдруг засуетился, оглядываясь, зашептал:
— Смотри — он не в своем уме; его здесь держат из жалости. Он даже вредный человек, — будь осторожен с ним!
Евсей ожидал, что сыщик будет ругать его, был удивлён его шёпотом и внимательно слушал.
— Я из этого города уезжаю, — прощай!.. Я скажу про тебя своему начальнику, и когда ему понадобится новый человек — тебя вспомнят, будь покоен!
Он шептал долго, торопливо, а его глаз все время подозрительно бегал по сторонам, и, когда отворялась дверь, сыщик подскакивал на стуле, точно собираясь убежать. От него пахло какой-то мазью; казалось, что он стал менее грузен, ниже ростом и потерял свою важность.
— Прощай! — говорил он, положив руку на плечо Евсея. — Живи осторожно. Людям не верь, женщинам — того больше. Деньгам цену знай. Серебром — купи, золото — копи, меди — не гнушайся, железом — обороняйся, есть такая казацкая поговорка. Я ведь казак, н-на…
Евсею было тяжело и скучно слушать его, он не верил ни одному слову сыщика и, как всегда, боялся его. Когда он ушёл — стало легче, и Климков усердно принялся за работу, стараясь спрятаться в ней от воспоминаний о Раисе и всех дум.
В нём что-то повернулось, пошевелилось в этот день, он чувствовал себя накануне иной жизни и следил искоса за Дудкой, согнувшимся над своим столом в облаке серого дыма. И, не желая, думал:
«Как всё делается, — сразу! Вот — зарезалась…»
Вечером он шёл по улице рядом с Дудкой и видел, что почти все люди замечают старика, иногда даже останавливаются, осматривая его.
Дудка шагал не быстро, но широко, на ходу его тело качалось, наклоняясь вперёд, и голова тоже кланялась, точно у журавля. Он согнулся, положил руки за спину, полы его пиджака разошлись и болтались по бокам, точно сломанные крылья.
В глазах Климкова внимание людей к старику ещё более выделяло его на особое место.
— Как тебя зовут?
— Евсей…
— Иоанн — хорошее имя! — заметил старик, поправляя длинной рукой свою измятую шляпу. — У меня был сын — Иоанн…
— А где он?
— Это тебя не касается, — спокойно ответил старик. А через несколько шагов добавил тем же тоном: — Если говорят — был, значит — нет! Уже нет…
Оттопырил нижнюю губу, почесал её мизинцем и негромко проговорил:
— Увидим, кто — кого…
Потом повернул шею на сторону, наклонил голову и, поглядывая в глаза Климкова, внушительно сказал, вытянув палец в воздухе перед собой:
— Сегодня придёт ко мне один приятель, — у меня есть приятель, — один! Что мы говорим, что делаем — это тебя не касается. Что ты знаешь — я не знаю, и что ты делаешь — не хочу знать. Так же и ты. Непременно…
Евсей молча кивнул головой.
— Этому следуй вообще, — ко всем людям применяй. О тебе никто ничего не знает — и ты ничего не знаешь о других. Путь гибели человеческой знание, посеянное дьяволом. Счастие — неведение. Ясно.
Евсей внимательно слушал, заглядывая в лицо ему; старик, заметив это, проворчал:
— В тебе есть — я замечаю — человеческое…
И прибавил:
— Что-то человеческое есть также и у собак…
По узкой деревянной лестнице они влезли на душный чердак, где было темно и пахло пылью. Дудка дал Евсею спички и велел посветить ему, потом, согнувшись почти вдвое, долго отпирал дверь, обитую рваной клеёнкой и растрёпанным войлоком. Евсей светил, спички жгли ему кожу пальцев.
Старик жил в длинной и узкой белой комнате, с потолком, подобным крышке гроба. Против двери тускло светилось широкое окно, в левом углу у входа маленькая печь, по стене налево вытянулась кровать, против неё растопырился продавленный рыжий диван. Крепко пахло камфорой и сухими травами.
Старик открыл окно и шумно вздохнул.
— Хорошо, когда воздух чистый! — сказал он. — Спать ты будешь на диване. Как твоё имя — Алексей?
— Евсей…
Он взял лампу со стола, поднял её и указал пальцем на стену.
— Вот сын мой — Иоанн…
В узкой белой рамке, незаметной на стене, висел портрет, сделанный тонкими штрихами карандаша, — юное лицо с большим лбом, острым носом и упрямо сжатыми губами.
Лампа в руке старика дрожала, абажур стучал о стекло, наполняя комнату тихим, плачущим звоном.
— Иоанн! — повторил старик, ставя лампу на стол. — Имя человека много значит…
Он высунул голову в окно, с шумом потянул в себя холодный воздух и, не оборачиваясь к Евсею, приказал ему поставить самовар.
Пришёл горбатый человек, молча снял соломенную шляпу и, помахивая ею в лицо себе, сказал красивым грудным голосом:
— Душно, хотя уже осень…
— Ага, пришёл! — отозвался Дудка. Стоя у окна, они тихо заговорили. Евсей понял, что говорят о нём, но не мог ничего разобрать. Сели за стол, Дудка стал наливать чай, Евсей исподволь и незаметно рассматривал гостя лицо у него было тоже бритое, синее, с огромным ртом и тонкими губами. Тёмные глаза завалились в ямы под высоким гладким лбом, голова, до макушки лысая, была угловата и велика. Он всё время тихонько барабанил по столу длинными пальцами.
— Ну, читай! — сказал Дудка.
Горбатый вынул из кармана пиджака пачку бумаги, развернул.
— Титулы я пропущу…
Кашлянул и, полузакрыв глаза, начал читать:
— «Мы, нижеподписавшиеся, люди никому неведомые и уже пришедшие в возраст, ныне рабски припадаем к стопам вашим с таковою горестною жалобой, изливаемой нами из глубин наших сердец, разбитых жизнью, но не потерявших святой веры в милосердие и мудрость вашего величества…» Хорошо?
— Продолжай! — сказал Дудка.
— «Для нас вы есть отец народа русского, источник благой мудрости и единственная на земле сила, способная…»
— Лучше — могущественная, — заметил Дудка.
— Подожди!.. «способная водворить и укрепить в России справедливость»… — здесь нужно поставить, для стройности, ещё какое-то слово, не знаю какое…
— Осторожнее со словами! — сказал Дудка строго, но негромко. — Помни, в них, для каждого человека, особый смысл.
Горбатый взглянул на него, поправил очки.
— Да… «Распадается великая Россия, творится в ней неподобное, совершается ужасное, подавлены люди скорбью бедности и нищеты, извращаются сердца завистью, погибает терпеливый и кроткий человек русский, нарождается лютое жадностью бессердечное племя людей-волков, людей-хищников и жестоких. Разрушена вера, ныне мятутся народы вне её священной крепости, и отовсюду на беззащитных устремляются люди развращённого ума, пленяют их своей дьявольской хитростью и влекут на путь преступлений против всех законов твоих, владыко жизни нашей…»