Глеб Успенский - Крестьянин и крестьянский труд
Убытка ему не могло быть, а иногда и барыш бывал. Присутствие внимания к ближнему в этой операции несомненное. Местные крестьяне, которые благодаря его помощи могли стать на ноги, не называют его иначе, как "миляга!" "Какой миляга — на редкость! Душа-человек!" Но новые времена стали расшатывать уверенность старого миляги в том, чтобы в "нонешнее" время можно было так просто делать доброе дело, как прежде. Цивилизация продала у него лошадей двадцать, розданных в долг, за невзнос податей теми мужиками, которым они были розданы. Она же стала наталкивать на него таких людей, которым уж ничего не стоит отпереться от своего слова, таких, которые уже знают, что без расписки ничего не возьмешь, и т. д. А овчинник — человек старинного покроя: ему и не по душе, да и некогда возжаться по судам, описывать имущество, взыскивать, глядеть на разоренье человека, когда у него на душе совершенно другое, не похожее на желание разорить человека — желание помочь ему. В нынешнем году он также пригнал лошадей и также роздал их, но уже не кому угодно, а людям благонадежным, вроде Ивана Ермолаевича и других порядочных мужиков… И мы сами были свидетелями того удивления, с которым даже уж и к такому разборчивому благодетельствованию относились некоторые из крестьян, уже выросших в новых условиях жизни.
— Да как же это, братец ты мой, — говорили овчиннику, — веришь ты всякому?
— А ты неужто никому не веришь? — возражает овчинник.
— Ну, а пропадет, издохнет ежели лошадь, с кого взыскивать будешь?
— А совесть-то на что? Совесть и взыщет…
— Ну, брат, мудреный ты человек, одно слово, мудреный. Верить всякому без расписки!.. Оченно ты, ей-богу, человек-то добрый должно быть…
Слыхал я и такие вещи: прочитал я в газетах, что петербургская дума предполагает увеличить налог с извозчичьих лошадей до семи рублей в год. Прочитал и, сожалея здешних крестьян, занимающихся извозничеством, говорю одному из них:
— Вот какое дело: налог на лошадей увеличивают.
— Много ль надбавили-то? — спрашивал собеседник.
— До семи рублей платить придется, — отвечаю я, полагая, что это опечалит моего собеседника.
Но собеседник говорит на это следующее:
— Семь рублей! Мало! Маловато!
— Что это вы говорите?
— Вот как бы до десяти догнали, так нашему брату было бы приятно… Это бы хорошо нашему брату подошло.
— Что ж тут хорошего?
— А то, что извозчиков будет меньше, а это нашему брату доходней. Теперь за четыре-то рубля какая их прорва в Питере шляется? Хоть не езди… А как подняли бы цену, так не всякий бы сунулся в Питер-то. Ан зима-то, глядишь, и в помочь пришла… А то что?.. Ездишь, ездишь… только что сыт с лошадью.
Из этого беглого очерка уже можно видеть, что разъединение деревенского общества на разные лагери, и лагери не вполне дружелюбные, сулит в перспективе явления весьма неблагоприятные. Теперь уж надобно делать усилие, несправедливость для того, чтобы поровнять всех так, как все были уравнены крепостным правом. Преследуя те же идеалы, Иваны Ермолаичи должны уже бороться за них, враждовать с известною частью своих односельчан, когда-то им равных, и помышлять об отделении от них, о выходе из общества. С другой стороны, и противная партия, преследующая те же земледельческие идеалы, не может равнодушно сносить превосходства людей, когда-то равных с ними. Замечательно при этом следующее: хромоногий солдат или тот работник, на которого жаловалась баба, все они изнывают и нищают потому, что им и мысли не приходит о том, чтобы работать товариществом; напротив, живя старыми земледельческими идеалами, каждый полагает, что в возне на собственном дворе и должна быть сосредоточена вся жизнь и все интересы и все удовлетворения. Не раз разговаривал я по этому поводу с Иваном Ермолаичем.
— Скажите, пожалуйста, неужели нельзя исполнять сообща таких работ, которые не под силу в одиночку? Ведь вот солдат, ваш работник, который сплетничал, и другие — каждый из них мучается, выбивается из сил, врет и обманывает, и в конце концов нищенствуют все… Но соединив свои силы, своих лошадей, работников и т. д., они были бы сильней самой сильной семьи… Ведь тогда незачем отдавать малолетних детей в работу, — и т. д.
— То есть, это сообща работать?
— Да.
Иван Ермолаевич подумал и ответил:
— Нет! Этого не выйдет…
Еще подумал и опять сказал:
— Нет! Куды! Как можно… Тут десять человек не поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели мне потребуется… Нет, как можно! Тут один скажет: "бросай, ребята, пойдем обедать!" А я хочу работать… Теперь как же будешь — он уйдет, а я за него работай! Да нет — невозможно этого! Как можно! У одного один характер, у другого — другой!.. Это все равно, вот ежели б одно письмо для всей деревни писать…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Из всего сказанного можно видеть, что "народное дело" может и должно принять совершенно определенные реальные формы и что работников для него надо великое множество. До сего времени, впрочем, на эту работу, как кажется, не рассчитывали люди, именующиеся патриотами своего отечества. В "Московских ведомостях" 1879 года в одной из передовых статей, оправдывающих стеснения школьного дела, сказано: "Если бы всем им (50-ти тысячам учащихся) оканчивать курс и поступать в университеты, то число их (людей с высшим образованием) возросло бы до 25 тысяч. Но зачем бы могло потребоваться такое страшное приращение?"
Очевидно, незачем.
VII. ПАСТУХ
Стройность системы "земледельческих взглядов" Ивана Ермолаевича начала понемногу действовать и лично на меня, по мере того как я стал убеждаться в полнейшей неизбежности этих взглядов. Жить стало легче, то есть проще. Нервы сделались как бы покрепче, стали обнаруживать некоторую неподатливость в таких случаях, в каких прежде, то есть весьма недавно, они не могли не ныть, хотя, конечно, бесплодно. Зашел ко мне проститься пастух; он был принанят деревней на полтора последних месяца по случаю того, что старый пастух тяжко заболел. Это был лет под пятьдесят холостой человек, отставной солдат; в военной службе он прослужил двадцать пять лет и по выходе получил одиннадцать рублей каких-то артельных денег вместе с шинелью, от которой, однако, начальством были отрезаны пуговицы, как "не отслужившие срока", и, облекшись в эту шинель без пуговиц, пришел домой. Здесь его приняли не совсем ласково; правда, сестра родная жалела его и много плакала с ним и о нем, но муж сестры косился на то, что Еремей (так звали пастуха) не может работать в хозяйстве. Беда Еремея в том именно и заключается, что он не может работать трудной работы, у него нету сил, необходимых для этой работы; он длинен ростом, и если ему нафабрить усы и растопырить бакенбарды, да нахлобучить каску, какую пострашней, так он может показаться человеком очень могучим, богатырем даже, но на деле он был хоть и длинен, но вял и робок. "Счастье еще, — говорил он мне, — что меня на службе не очень серьезно били, а то б я давно помереть должон; фитьфебель у нас был добрый человек: бедных, у кого ничего нету — имущества, денег, почесть что не бил, а бил он богатых; как увидит, что у человека деньги, сейчас на ученье подлетит — рраз!.. Рубль ли, два ли ему и вылетает! Ну, а у меня ничего не было, и денег я в глаза не видал — стало быть, пользы ему меня бить не было. Что ж меня бить, коли у меня ничего нету? А то бы по моему здоровью мне давно надо помереть, ежели бы, то есть, бой мне был настоящий, как прочим, богатым людям, был бой!"
И точно: пахать, ходить по кочкам за сохой или плугом и напрягать свои силы до степени лошадиных — он не мог и наверное повалился бы на пятой борозде. Вот почему, возвратясь домой из военной службы, он стал встречать в семействе косые взгляды, и так как от этих взглядов кусок ему в горло не шел, то он и захотел выделиться. Выделили ему часть из отцовского имущества; часть эту он продал, и денег у него набралось рублей ста полтора. "Тут, — говорил мне пастух, — стало мне скучно, стал я вином баловаться; и так я его полюбил, словно медведь мед любит; пьянствовал я, пожалуй что, близко двух годов; потом, как оставшись я "безо всего" — пошел из своих мест прочь… Тут я поступил в монастырь… В монастыре трапеза хорошая (пастух подробно рассказывал мне монастырское меню) — ну денег, то есть жалованья, не дают, а от богомольцев пользоваться не запрещают… Было нас там таких, как я, человек пять. Вот мы, бывало, и испросим у отца-игумена благословения, чтобы в храмовой праздник дозволил он нам хоть колокольней пользоваться… Например, который бывает богомолец охотник все осматривать, то лезет и на колокольню: пусти да пусти. Ну, дает он гривенник, копеек двадцать — что по возможности — мы и пустим и покажем все. В большие праздники рублей по шесть наберем артелью-то. Ну и насчет работы нельзя пожаловаться, работа монастырская не тяжела: принесу воды, отнесу письмо… или в огороде что-нибудь… Монах не станет над тобой стоять, над душой, например: "работай!" Ему надо в храме быть, то заутреня, то обедня, то вечерня, то всенощная, то молебен, то акафист — беспрестанно он отлучается… Ну и отдохнешь. К обедне вдарят, а ты сел или лег, или трубочку закурил, никто не препятствует…" Монастырская, не тяжелая работа была также по силам Еремею, но увы! наши монастыри, как известно постепенно превращающиеся в "крупные" земледельческие хозяйства, стали брезговать такими, как Еремей, работниками и начали принимать не из милосердия, а по найму, не из-за хлеба, а за определенную плату, настоящих работников, так как дело хозяйственное пошло не по-монастырскому, а по-настоящему, в сурьез, из-за самых определенных, и ясных коммерческих расчетов. На счастье, Еремей чуть-чуть знал грамоте, едва-едва, с грехом пополам, мог прочитать по складам печатную страницу и написать с ужаснейшими искажениями слов крестьянское письмо. Цифры он знал очень мало; что такое миллион — не знал, не мог понять; даже цифры сто тысяч не мог себе ясно представить, не только что написать. Но все-таки и эти знания давали ему по временам кусок хлеба; он брался учить крестьянских ребят и брал цену небольшую — сорок копеек в месяц, и иногда брался "огулом" за два целковых, и притом обязывался к сроку, например, чтобы за зиму непременно обучить мальчишку; но в таких случаях, не доверяя его познаниям, с него требовали подписку. "Дай подписку!" — говорили ему, и Еремей не отпирался от подписки, давал какую угодно, лишь бы зиму не умереть с голоду и не замерзнуть. Но и при подписке и без нее Еремей никого ничему не выучивал, кроме азбуки и двух-трех цифр; однако случаев, чтобы за это взыскивали с него, не бывало, ибо и родители, слушая, как Еремей бьется и потеет и как надседаются дети, понимали, что это дело нелегкое, что за него взяться заставляет человека только крайняя нужда. Из учителей нужда его погнала и в пастухи; дело это ему непривычное, не по характеру; он даже боится быть в лесу одним-один, да и скотины, бодастых коров и быков, побаивается; но нужда научит, по пословице, и кирпичи есть. И Еремей кое-как приладился. К скотине он подошел не как повелитель и начальник, а как самый вежливый и предусмотрительный человек; хлебом, корки которого он сберегал от обеда и подбирал где только возможно, он задобрил решительно всех животных, которых боялся. Но ведь такой образ действий со скотиной — вещь немыслимая. Ни сил, ни средств нехватит у целой деревни на такую деликатность, да Еремей и сам чувствовал, что он не годится для этого дела, так как заменить хлеб палкой, что следует сделать настоящему пастуху, он был неспособен. Он чувствовал, что пастухом он сделался случайно, да и все это чувствовали. Пошел снег, скотину загнали в зимние помещения, и Еремею пришлось уходить. Куда? Он и сам не знал, куда именно ему надобно идти. А идти надо, больше ему нет дела; даром кормить не будет никто, и вот он в такую-то минуту зашел ко мне проститься. Он был в той самой шинели, от которой начальство отрезало пуговицы, в сапогах, разбитых до невозможности, а шапка, которую он держал в руках, была, как говорится, ни на что не похожа. Он пришел проститься, но видимо ждал какого-то счастливого случая, который бы дал ему возможность не идти, остаться зиму здесь. Он привык, познакомился с людьми — зачем бы их бросать? а главное, куда идти-то? Идти приходится неизвестно куда, когда на дворе зима, когда добрые люди забиваются в теплые избы, когда снежком занесены эти избы со всех сторон, густо обложит их толстой, пушистой, непроницаемой от холода стеной. А он вот куда-то иди! Но куда? Денег у него оказалось за расчетом семь рублей пятьдесят копеек, а их нехватит и на полсуток, потому что в таких сапогах, какие надеты на Еремее, нельзя идти далеко, не пройдешь и трех верст, как ноги окоченеют. "Куда же ты теперь?" — спрашивал я Еремея. "Да, признаться, еще покуда не огляделся… Вот сапоги надо. Вот как разбились… не знаю, кабы рубля бы за два пришлось сапоги-то купить, оно бы ничего… Вот тоже одежи мало, совсем мало одежи!" Еремей трогает себя за борт шинели без пуговиц, вытягивает руки и оглядывает рваные рукава. "Мало, мало, совсем мало одежи; надо что-нибудь по зимнему времени… а денег-то вон семь рублей, да лавочнику, поди как подсчитает, пожалуй как бы за мелочь рубли два не пришлось отдать… Забирал табак, нитки, рубаху взял… Вот денег-то и нехватает. Кабы на машину хватило, пожалуй, в город бы уехал…"