Константин Паустовский - Золотая роза
Ненастный день потух. Ненастной ночи мгла По небу стелется одеждою свинцовой. Как привидение, за рощею сосновой Луна туманная взошла.
По вечерам я приходил к Катерине Ивановне пить чай. Она сама уже плохо видела, и к ней прибегала раза два-три за день для всяких мелких хозяйственных поделок соседская девочка Нюрка, по характеру своему угрюмая и всем недовольная. Нюрка ставила самовар и пила с нами чай, громко высасывая его из блюдечка. На все тихие речи Катерины Ивановны Нюрка отзывалась только одними словами: - Ну вот еще! Чего выдумали! Я ее стыдил, но она и мне говорила: - Ну вот еще! Будто я ничего не понимаю, будто я совсем серая! Но на деле Нюрка, пожалуй, единственная любила Катерину Ивановну. И вовсе не за то, что иногда Катерина Ивановна дарила ей то старую бархатную шляпу с чучелом птицы колибри, то стеклярусовую наколку или желтое от времени кружевце. Катерина Ивановна жила когда-то с отцом в Париже, знала Тургенева, была на похоронах Виктора Гюго. Она рассказывала мне об этом, а Нюрка говорила: - Ну вот еще! Чего выдумали! Но Нюрка долго не засиживалась и уходила домой укладывать спать "своих младшеньких". Катерина Ивановна никогда не выпускала из рук старенькую атласную сумочку. Там у нее хранились все ее богатства: письма Насти, скудные деньги, паспорт, фотография той же Насти - красивой женщины с тонкими изломанными бровями и затуманенным взглядом - и пожелтевшая фотография самой Катерины Ивановны, когда она была еще девушкой, - воплощение нежности и чистоты. Катерина Ивановна никогда ни на что не жаловалась, кроме как на старческую слабость. Но я знал от соседей и от бестолкового доброго старика Ивана Дмитриевича, сторожа при пожарном сарае, что у Катерины Ивановны - не жизнь, а одно горе горькое. Настя вот уже четвертый год как не приезжает, забыла, значит, мать, а дни у Катерины Ивановны считанные. Неровен час, так и умрет она, не повидав дочери, не приласкав ее, не погладив ее русые волосы "очаровательной красоты" (так говорила о них Катерина Ивановна). Настя присылала Катерине Ивановне деньги, но и то бывало с перерывами. Как Катерина Ивановна жила во время этих перерывов - никому не известно. Однажды Катерина Ивановна попросила меня проводить ее в сад, - в нем она не была с ранней весны, все не пускала слабость. - Дорогой мой, - сказала Катерина Ивановна, - уж вы не взыщите с меня, со старой. Хочется мне напоследок посмотреть сад. В нем я еще девушкой зачитывалась Тургеневым. Да и кое-какие деревья я посадила сама. Она одевалась очень долго. Надела старый теплый салопчик, теплый платок и, крепко держась за мою руку, медленно спустилась с крылечка. Уже вечерело. Сад облетел. Палые листья мешали идти. Они громко трещали и шевелились под ногами. На зеленеющей заре зажглась звезда. Далеко над лесом висел серп месяца. Катерина Ивановна остановилась около обветренной липы, оперлась о нее рукой и заплакала. Я крепко держал ее, чтобы она не упала. Плакала она, как очень старые люди, не стыдясь своих слез. - Не дай вам бог, родной мой, - сказала она мне, - дожить до такой одинокой старости! Не дай вам бог! Я осторожно повел ее домой и подумал: как бы я был счастлив, если бы у меня была такая мать! Вечером Катерина Ивановна дала мне почитать связку желтых от старости писем, оставшихся от отца. Там были письма художника Крамского и гравера Иордана из Рима. Иордан писал о своей дружбе со знаменитым датским скульптором Торвальдсеном, об удивительных мраморных статуях Латерана. Я читал эти письма, как всегда, ночью. Ветер проносился за стеной, шумел в мокрых голых кустах, и лампа потрескивала, как бы разговаривая от скуки сама с собой. Почему-то странно и хорошо было читать эти письма из Рима именно здесь, в ненастную ночь, слушая, как колхозный сторож стучит у околицы в колотушку. Тогда я заинтересовался Торвальдсеном, достал потом в Москве все, что можно было прочесть о нем, узнал о его дружбе со сказочником Христианом Андерсеном и несколько лет спустя написал об Андерсене рассказ. Этим рассказом я тоже был обязан старому деревенскому дому. А еще через несколько дней Катерина Ивановна слегла и уже не вставала. У нее ничего не болело. Жаловалась она только на усталость. Я послал телеграмму Насте в Ленинград. Нюрка перебралась в комнату Катерины Ивановны, чтобы на всякий случай быть ближе. Однажды ночью Нюрка сильно застучала ко мне в стенку и крикнула испуганным голосом: - Идите! Бабка помирает! Катерина Ивановна лежала без сознания и только чуть заметно дышала. Я попробовал пульс - он не бился, а тихо дрожал, тоненький, как паутина. Я оделся, зажег фонарь и пошел в сельскую больницу за доктором. Больница была далеко в лесу. Черный ветер нес с порубки запах опилок. Была поздняя ночь, даже не лаяли собаки. Врач впрыснул Катерине Ивановне камфору, повздыхал и ушел, сказав напоследок, что это агония, но длиться она будет долго, потому что у Катерины Ивановны хорошее сердце. Умерла Катерина Ивановна к утру. Мне пришлось закрыть ей глаза. Я, должно быть, никогда не забуду, как я осторожно прижал ее полузакрытые веки и неожиданно из-под них скатилась тусклая слеза. Нюрка, задыхаясь от плача, дала мне помятый конверт и сказала: - Тут Катерина Ивановна велела, в чем ее хоронить. Я вскрыл конверт, прочел несколько слов, написанных дрожащей старческой рукой, - приказ о том, что на нее надеть после смерти, - и отдал записку женщинам, что пришли утром прибрать Катерину Ивановну в последний ее путь. Потом я пошел на кладбище выбрать место для могилы, а когда вернулся, Катерина Ивановна уже лежала прибранная на столе, и я остановился, пораженный. Она лежала тоненькая, как девушка, в старинном бальном платье золотистого цвета, со шлейфом. Шлейф был свободно обернут вокруг ее ног. Из-под него были видны маленькие черные замшевые туфли. На руках, державших свечу, были туго натянуты до локтя белые лайковые перчатки. Букет из шелковых алых роз был приколот к ее корсажу. Лицо было закрыто фатой, и если бы не сухие, сморщенные локти, видневшиеся между рукавом и краем белых перчаток, то можно было бы подумать, что это лежит молодая и стройная женщина. Настя опоздала на три дня и приехала уже после похорон.
Все рассказанное выше - это и есть тот писательский житейский материал, из которого рождается проза. Характерно, что все обстоятельства, все подробности, самая обстановка деревенского дома и осени - все это было в полном соответствии с состоянием Катерины Ивановны, с той тяжелой душевной драмой, какую она переживала в последние свои дни. Но, конечно, далеко не все увиденное и передуманное тогда вошло в "Телеграмму". Многое осталось за рамками рассказа, как это и происходит постоянно. Сплошь и рядом для небольшого рассказа нужно, как говорится на писательском языке, "поднять" большой материал, чтобы выбрать из него самое ценное. Мне пришлось наблюдать работу хороших актеров, игравших второстепенные роли. У героя, которого играл такой актер, было всего две-три фразы на протяжении всей пьесы, но актер придирчиво расспрашивал автора не только о характере и внешности этого человека, но и об его биографии, о той среде, из которой он вышел. Это точное знание нужно было актеру, чтобы правильно произнести свои две-три фразы. То же самое происходит и с писателями. Запас материала должен быть гораздо больший, чем то количество его, которое понадобится для рассказа.
Я рассказал о "Телеграмме". Но у каждого рассказа своя история и свой материал. Однажды зимой я жил в Ялте. Когда я открывал окна, в комнату залетали сухие дубовые листья. Они ползали от ветра по полу и шуршали. Это были листья не вековых дубов, а того низкорослого кустарникового дубняка, каким зарастают склоны крымской яйлы. По ночам холодный ветер дул с гор, присыпанных снегом. Снег магически сверкал в свете шевелящихся звезд. Поэт Асеев, живший рядом, писал стихи о героической Испании (это было во время испанских событий), о "древнем небе Барселоны". Поэт Владимир Луговской пел своим мощным басом старинные песни английских матросов:
Прощай, земля! Корабль уходит в море, И чайки след остался за кормой..
По вечерам мы собирались около радио и слушали сводки о боях в Испании. Мы ездили в Симеизскую обсерваторию. Седой астроном показывал нам звездное небо - сияние редких и головокружительно далеких огней в необъятных провалах неба. Изредка до Ялты доносилась учебная стрельба кораблей Черноморского флота. Тогда вздрагивала в графинах вода, тихий гул перекатывался по яйле, запутывался в сосновой хвое и затихал. Ночью в небе рокотали невидимые самолеты. Я читал книгу Франко о Сервантесе. Книг было мало, и потому я прочел ее несколько раз. В то время четырехлапая свастика начала быстро расползаться по Европе. Генрих Манн, Эйнштейн, Ремарк, Стефан Цвейг - благородные люди Германии - покинули свою родину, не желая быть сообщниками "коричневой чумы" и бесноватого негодяя Гитлера. Изгнанники унесли в своих сердцах непоколебимую веру в победу гуманизма. Гайдар привел в наш дом огромную лохматую овчарку со смеющимися желтыми глазами. Он говорил, что это пастушеская горная собака. Гайдар писал тогда самый изумительный свой рассказ - "Голубую чашку". И прикидывался, что ничего не понимает в литературе. Он вообще любил прикидываться простаком. Черное море заунывно шумело по ночам. Шумело оно и днем, но тогда его не было так хорошо слышно. Под шум моря было легче писать. Вот целый ряд подробностей тогдашней "текущей жизни". Из них сложился рассказ "Созвездие Гончих Псов". В этом рассказе вы найдете почти все, о чем я упоминал выше: сухие дубовые листья, седого астронома, гул канонады, Сервантеса, людей, непоколебимо верящих в победу гуманизма, горную овчарку, ночной полет и многое другое. Все это спаяно, конечно, в ином соотношении и вошло в определенный сюжет. Когда я писал этот рассказ, я все время старался сохранить в себе ощущение холодного ветра с ночных гор. Это было как бы лейтмотивом рассказа.