Николай Лесков - Том 7
Леон из себя был ни хорош, ни дурен, а средственный, и то к ночи хуже становился, а с утра, как придворным лицерином* по положению вытрется, то со всеми в один вид выходил. Однако корцысканкина дочь его находила не во вкусе и. говорила, что он ей хуже Квазиморды*, которого в театре представляют, и считала так, что через замужество с ним вся ее жизнь погублена, потому что без этого при ее образовании она надеялась кого-нибудь важного лица на бартаж* принять и после всю жизнь по-французски разговаривать. «Теперь же, — говорит, — все это пропало, и вы по крайней мере должны для меня страдать и доставлять мне все благополучия». А иначе грозилась сходить к крестной хап-фрау и пожаловаться, а «тогда, — говорит, — вас для моей красоты сейчас с места сгонят».
Леон видит, что дело плохо, — начал жене потрафлять, но все равно угодить ей никак не мог. Все ей по его наружности не нравилось, и она к нему придиралась за то, в каком виде его бог сотворил: «у вас, — говорит, — нос бугровый». Он рассудительно ответит: «это от бога», а она, как змея: «нет, — говорит, — это от вина, вы много казенного вина пьете, а вы лучше его прячьте да продавайте». Он хочет ей понравиться, намажет нос губной помадой, а она говорит: «так еще хуже. Вы бы лучше не на помаду тратили, а зрительную ложу мне в театр взяли». Он ее в театр свозил, а она вместо того, чтобы мирси́ти* сказать, еще более обиделась, говорит: «Я простых представлений без пения не люблю, мне надо в оперу». Леон повез ее в самую лучшую оперу «Жизнь за царя»: «Слушай, — говорит, — сколько хочешь». Здесь уже, разумеется, все вполне хорошо: актриса мальчиком переделась* и поет: «Медный конь в поле пал, я пешком убежал»*, а после Петров* делает страшное гудение, но ей и это не нравится: «Медный конь это, — говорит, — одно воображение — его не видно, а у Петрова очень рот большой».
Леон отвечает: «Что тебе в том, если у него рот велик? Нет в том ничего удивительного — потому что он пятьдесят лет поет*. Попой ты столько, и у тебя рот растянется», но она ни одного умного рассуждения знать не желает, а требует уже лучше смотреть итальянских Губинотов*. Леон говорит: «К чему же нам итальянское, когда мы их языка не понимаем», а она отвечает: «Совсем навпротив, — я очень чужие языки люблю и даже сама по-французски могу говорить». Но как ей у себя по-французски не с кем было разговаривать, так она начала только всем назло простые русские слова в нос пускать: простую лепешку «ланпешкой» назовет, конфетки по ее «ванпасье»*, и ела бы она все не русскую морковью с свекловьей, а «ванфли»*да супы с дьябками*. Словом — ума с нею Леон не подберет, как с ней обходиться, а если Леон ей в чем-нибудь чуть сопротивится, она его сейчас вон из комнаты, а сама тюп на ключ. Он говорит: «Разве так можно против закона и религии», а она отвечает из-за двери: «Я все презираю», и сама одна в двуспальную постель уляжется, а его оставит на всю ночь в беспокойной ажидации*.
Жизнь Леонова через эти неприятности столь стала отяготительная, что он даже к священнику прибегал — рассказал ему, как духовному отцу, всю подноготную и просит: «Нельзя ли, ваше обер-преподобие*, дать ей от священного сана назидацию* на лучшую жизнь».
Батюшка не очень охотно, но согласился.
— Я, — говорит, — могу попробовать, но прямо об этом говорить не могу, а если она придет к ковсеношне или к кабедни*, — я ей дам просвиру и потихоньку самую легкую шпилечку ей пущу.
И один раз пустил, да только такую легкую, что она просвиру* с чаем выпила, а шпилечку и не заметила.
Леон ее стал посылать в другой раз ко всенощной, а она говорит:
— К ковсеношне мне нельзя — я с французским кандитером поеду в итальянский театр смотреть, как будут петь «Бендзорские девушки»*.
— Ну так еще раз сходим завтра к кабедне.
— И к кабедне, — говорит, — я не могу; потому что мне надо одеваться в концерт дешевых студентов*.
Горе взяло Леона ужасное, что батюшка один случай пропустил, а другого нельзя устроить, он и сказал жене:
— Что же хорошего в дешевых студентах?
А она отвечает: «Я очень люблю, как они поют разбойницкую песню «Бульдыгомус игитур»*, а главное мое в том удовольствие, что вы за мною туда не последуете!»
Так уже без всякой церемонии его отбивать стала, и Леон уж ее и перестал спрашивать: куда идет и откуда ворочается, потому что ему без нее в домашнем житье хотя малый отдых был. Но она, как настоящая корцысканская дочь, на том не перестала, а начала к себе без спросу гостей приглашать: от дешевых студентов прямо привезла к себе одного поляцкого шляхтица*, который в гласном суде* служит.
— Вот этот господин, — говорит, — если вы под суд попадете, вас оправить может.
Леон это как услыхал, так даже за волосы взялся и говорит: «Не хочу я его оправдания, и в нашем сословии мы закону не подвержены, а или вы с ним убирайтеся, или я уйду, и тогда вас выгонят», но она отвечает по-французски:
— Это очень глупо, нам всем антруи* будет хорошо.
Леон пригрозил: «А если, — говорит, — и я таким же
манером из себя выйду и себе постороннюю приязнь заведу? хорошо ли это будет?»
А корцысканкина дочь смотрит на шляхтица и уже по-польски отвечает: «Пршелесно!»* Такая была переимчивая!
Леон опять к священнику, просит: «Ваше обер-преподобие, нельзя ли еще одну шпилечку!»
Тот отвечает:
— Хорошо, попробую.
И точно, когда раз Леонова жена разоделась и пришла под крещенье к ковсеношне святую воду слушать, он ее после службы за руку взял и ласково сказал:
— Нехорошо.
Она спрашивает: «Насчет чего?»
— Насчет тайны супружества.
А она глазом не моргнула, а ответила: «Я, ваше обер-преподобие, никогда никаких слов на свой счет не беру», — и после того мужу еще хуже объяснилась.
— Вы, — говорит, — очень глупы, что просили духовное лицо мне пропуганду* сделать, у меня характер еройский, и я ничего не боюсь, и закон и религия — мне вес равно что глас вопивающий*.
Леон отвечает, что он не мог перед священником скрыть, потому что «я, — говорит, — пасомый, а он пасец*».
— А я, — отвечает жена, — ему такую брыкаду* у всех на глазах устрою, что к нему больше никогда не пойду, а буду ходить ко всем слепым* и, еще лучше, там в первых рядах стану. А вам так отплачу, что завтра же ваше двуспальное кольцо* у Скорбящей в нищую кружку* брошу, чтоб вы совсем знали и мне больше и мужем называться не смели.
Леон ее взял за руку, а на ней двуспального кольца уже и нет.
Она говорит: «Я его еще вчера сбросила, потому что я теперь знакома с мамзель Комильфо и через одно ее слово лейб-мейстеру я тебе рад и ай* сделаю. Смирись, — говорит, — и покоряйся, потому что у меня характер еройский, а между тем я тебя хорошему делу выучу, через которое мы ссориться перестанем, а будем жить в лучшем счастии». И начинает ему выкладывать, что «я, — говорит, — по моему характеру, в такой ничтожной простоте жить не могу, и ты меня законом и религией ни к чему не подведешь, на этот счет я сама и начатки и кончатки учила, и все оставила, а как у меня через все волнения и ударения к чувствам, которые через твою низость вышли, детское молоко бросается, то я должна на Кавказ ехать мангральный Дарзанс* пить, и мне нужно много денег, которые ты получить можешь.
Леон спрашивает: из каких богатств?
— Явись, — говорит, — сегодня вечером к моей крестной хап-фрау — все узнаешь.
Леон хап-фрау не мог ослушаться, потому что эта если зовет, то непременно за делом и может быть человеку в пользу, а если против нее хоть одну каплю поступить, — у нее нет прощады: она сейчас через какого-нибудь интригантуса страшный вред сделает. Через это опасение к ней все и ездили и все по ее модели делали и удивлялись, как она мало получает, а в полной достаче живет. Даже и самым важным лицам у нее нравилось между собою встречаться и обо всех больших делах разговаривать, о которых никому знать было не нужно.
Леон дождался времени, когда ему свободно стало свой треугольный цилиндр скинуть, надел поскорей простой плоский циммерман*, перед лицом дождливый зонтик растопырил, чтобы его узнать нельзя, и вышел. Порядил он извозчика прямо на острова в одностороннюю улицу, где у хап-фрау своя дача была, без всякого по другой стороне противного соседства, так что никому нельзя было видеть, кто к ней ездит и в каком часу.