Всеволод Крестовский - Деды
Софрониевский монастырь, где игуменствовал отец архимандрит Палладий, столь обиженный Прошкой Поплюевым, отстоял верст на восемь от усладовской усадьбы. Торжественное покаянное «шествование» усладовского барина подвигалось вперед не особенно спешно, так как ехали большей частью шагом. Путники наши не добрались еще и до половины дороги, как настал уже вечер. Карабинеры позажигали смоляные факелы, а в передовом отряде время от времени жгли фальшфейеры[128] и пускали ракеты. К счастью кающегося грешника, поезд его успел добраться до монастыря как раз в то самое время, когда привратник совсем уже было собирался замыкать на ночь святые ворота. Звуки «Варварушки-сударушки» и пистолетные выстрелы, конечно, смолкли еще по крайней мере за версту от обители, так что торжественный поезд вступил на монастырский двор в полном молчании, которое время от времени нарушалось только шипением взвивавшихся ракет да распеканиями строгого майора.
Парадная карета Поплюева остановилась против домика, занимаемого отцом Палладием, и монастырский двор, словно заревом, озарился весь багровым светом пылающих факелов. Между монашествующей братией поднялся переполох необычайный. Кто в чем попало выскакивали монахи из келий, не понимая, что бы могло значить внезапное появление в их мирной обители какого-то странного кортежа с вооруженным эскортом, факелами и ракетами. Иные в смятении думали, что уж не горят ли где монастырские строения, другие же опасались, что к ним нагрянуло нашествие иноплеменных, а кто и просто-напросто слезно вопил, что это-де второе пришествие настало.
Игуменский служка выбежал на площадку узнать, в чем дело и что за смятение такое в обители?
Майор сейчас же объяснил ему, что приехал-де сам Прохор Михайлович Поплюев вымаливать у отца архимандрита пастырское прощение за свой великий грех и привез-де с собой такие-то и такие-то подарки для его высокоблагословенства.
Обстоятельно выслушав это, служка юркнул в дверь игуменской кельи и минут через пять возвратился с объявлением, что отец архимандрит гневаются и ни за что не желают принять господина Поплюева.
Тогда огорченный Прошка вылез из кареты, кинул наземь шапку и опустился среди двора на колени.
– Отче! Согреших на Небо и пред тобою! – воздев кверху растопыренные руки, искренно вопиял он в полный голос, с самым жалостным видом, и все свои слезные вопли сопровождал земными поклонами. Это покаяние длилось минут десять по крайней мере, пока-то наконец в одном из архимандричьих покоев раскрылась форточка, и в ней появилась торжествующая физиономия отца Палладия.
– Ага, сударик, пожаловать изволил! – заметил он кающемуся.
– Батя!.. Прости!.. Разреши, голубчик!.. Согреших окаянный! – взывал, кланяясь, Прошка.
– То-то «согреших»!.. А давеча что?! Проси, паршивая овца, в стаде Христовом! Проси! Говори: «Сотвори мя яко единого от наемник Твоих».
– «Сотвори мя яко единого от наемник Твоих», – жалостно повторил за ним Прошка, воздевая руки.
– А собаками будешь травить?
– Пьян был, батя! Ей-же-ей, пьян!.. Все горячесть моя виной!.. А ты меня жупелом[129] за это… Позволяю!.. Хоть канчуками[130] валяй – слова не скажу! Только разреши ж ты меня!
– То-то «канчуками»!.. Ну да уж так и быть! Гряди семо, сын геенны! Бог с тобой! А уж я было и прошение настрочил на тебя! Все пункты намаркировал[131]!.. Да уж и такое ж прошение-то! Не жить, да и только!.. Ну да Господь с тобой, коли просишь и каешься… Я не памятозлобен. Ступай сюда и с честной компанией – гостьми будете.
Было уже далеко за полночь, когда поплюевский кортеж двинулся в обратный путь. Но уж стреляли ль на этом пути из пистолетов, жгли ль фальшфейеры, пели ль «Варварушку», пускали ль ракеты, того ни Черепов, ни Поплюев, ни кто-либо из гостей его уже решительно не мог себе припомнить, а на следующий день едва только после полудня Черепов успел выбраться в свою усадьбу из гостеприимной Усладушки.
VII. Перемена декорации
Ознакомясь кое-как в течение одних суток со своим новым хозяйством, Черепов возвратился в Любимку, где к этому времени граф Харитонов-Трофимьев совсем уже изготовился к отъезду. Но Любимка, этот забытый, одинокий и всеми обегаемый уголок, была теперь неузнаваема. Взглянув на то обилие экипажей, кучеров и выездных гусаров, которое застал Черепов во дворе усадьбы, можно бы было подумать, что граф Илия задает пир на весь мир и что к нему со всех сторон съехались многочисленные друзья и приятели. Это действительно так и было, хотя никакого пира он не задавал и никаких друзей не рассчитывал у себя видеть по той весьма простой причине, что таковых он не имел между окрестными дворянами. Тем не менее именно эти-то самые окрестные дворяне и наполняли теперь скромные приемные покои графа Харитонова-Трофимьева. Тут застал Черепов и отца архимандрита, и двух соборных протопопов[132], бронницкого и коломенского, равно как и двух исправников[133] и двух предводителей дворянства тех же уездов и многих из тех дворян, с которыми третьего дня экспромтом пировал он у Прохора Поплюева. Даже и сам Прохор, окончательно истрезвившийся, раздушенный, припомаженный и напудренный, предстоял тут наряду с другими и, по обыкновению, добродушно улыбался своей кисловато-бабьей улыбкой. Все эти гости присутствовали здесь либо в форменных мундирах, либо в самых нарядных своих кафтанах. Черепов не знал, чему и приписать столь блистательное стечение всей этой публики – мужчин и дам, юношей и старцев, но недоумение его разрешилось очень скоро, когда Прохор Поплюев объяснил ему, что весть о случае графа с замечательной быстротой успела распространиться в ближнем и дальнем околотках[134] еще третьего дня и что все сии дворяне и чиновные особы поспешили теперь явиться в Любимку не за чем иным, как «единственно токмо в рассуждении решпекта и поздравления графа с толикой монаршей милостью».
– Да ведь они же его знать не хотели?! – с невольной улыбкой, оглядывая всю эту компанию, вполголоса заметил Прохору Черепов.
– То было время, ноне другое, – отвечал тот, потупясь. – То был человек в забвении, ныне стал в силе. Кому чинишко, кому крестишко исхлопочет, кому детишек в кадетский корпус на казенное иждивение определит, о ком в Сенате[135] по тяжбе слово замолвит – все это, государь мой, надлежит принимать в тонкое соображение; надо наперед человека задобрить, чтобы он свой-то стал.
– И что ж, все эти господа мнят себе, что граф не сообразит или не догадается о том, каковы побуждения руководствуют ими в сем пресмыкании? – спросил Черепов.
– И-и, полно! Чего там! – махнул рукой Прохор. – Все мы это отменно понимаем, но уж на том жизнь стоит. Да вот хотя бы я, к примеру, – продолжал он, еще более понизив голос. – Ныне богат я, банкеты задаю, фестиваль торжествую, и все ко мне на поклон стекаются, а прогори я – ну-ка! – да ни единой души во веки веков не залучишь! Обега́ть будут, узнавать не станут! И я это хорошо понимаю, но что ж поделаешь? Такова уж, сударь, филозофия нашего века.
Но как посгибалися спины, как закивали головы, какие улыбки заиграли на лицах, какие приветствия полились из уст всех этих дворян, иереев[136] и чиновников, когда граф Харитонов-Трофимьев в траурном простом кафтане без всяких украшений появился между своими гостями! Ни один мускул не дрогнул на его спокойном лице, которое и теперь, как всегда, хранило печать строгой простоты, самодостоинства. Он не показал всем этим господам ни своего торжества над ними, ни тени кичливости счастливой переменой своей судьбы, равно как не выказал перед ними и особой угодливости. Он, как и Прохор Поплюев, понимал, что «такова уж филозофия нашего века», и потому нисколько не удивился появлению этих практических «филозофов» в своей тесной гостиной, даже нимало не возмутился в душе переменой их поведения в отношении к самому себе. «Все сие так есть, и всему тому так и быть надлежало». Эту мысль можно было прочесть в его глазах, когда он молча, спокойно и вежливо выслушивал льстивые поздравления, пожелания и изъявления радости, преданности и тому подобного.
– Уж позвольте нам, ваше сиятельство, – подобострастно говорили ему соседи и чиновники, – уж позвольте быть в надежде, что вы, при таковой близости к трону, не забудете иногда своими милостьми и нас, маленьких людей!.. Ведь мы с вами, так сказать, свои, все сограждане, все земляки, одноокружники, все коломенские, соседи-с! Уж мы за вами, как за столпом гранитным; вы наш якобы природный защитник и покровитель… И ежели когда в случае чего, то уж позвольте надеяться!
– Господа, – отвечал им граф, – ежели государю императору благоугодно будет доверить мне какую-либо отрасль в управлении, то не токмо что землякам и соседям, но и каждому человеку, кто бы он ни был, я всегда окажу всякое доброе содействие, коли то не противно будет истине и справедливости. Всяк, кто знает меня, знает и то, что это не пустое с моей стороны слово.