Александр Солженицын - Красное колесо. Узел 1. Август Четырнадцатого. Книга 2
Решение сказать Верховному всю правду абсолютно логично продолжает тот ряд действий, что был совершён Воротынцевым во Второй армии. Здесь то же соединение безрассудного «взрыва» и рациональности (да и тактического расчёта – возник же поначалу «молчаливый сговор» меж великим князем и полковником, была же у совсем не наивного героя на чём-то основанная надежда «направить» Николая Николаевича должным образом), что просматривается во всех движениях героя, энергично, умно, смело, но тщетно пытавшегося выиграть безнадёжное дело, дело, за которое он не должен (и не может!) нести ответственность. Воротынцев знает, что надлежит делать – и делает: в штабе Самсонова, в корпусе Артамонова, под невиданным прежде огнем противника (25), выстраивая заслон Найденбурга (36), проводя разведку с казаками (37), выходя из окружения по Грюнфлисскому лесу (47, 50, 55). Но реального успеха достигает лишь в последнем случае – спасает не армию (ради помощи которой и сорвался из штаба), а нескольких солдат и офицеров да себя самого. Деятельный, уверенный в себе, не сидящий на месте Воротынцев кажется антагонистом генерала Самсонова – тяжелодумного, трудно принимающего решения, не ищущего новизны и не дерзающего судить о том, что выходит за пределы доверенной ему сферы действия. Однако при этом Самсонов пусть медленно, пусть осторожно, но понимает, что происходит и как надлежит действовать. И пытается спасти армию всеми силами. Только не хватает рук на то, чтобы совладать и с бездарным начальством, и со строптивыми (тоже бездарными) подчинёнными, и с новыми правилами войны. Самсонов и Воротынцев, медлитель и деятель, пожилой генерал и полковник, которому надлежало бы в генералы выйти, приходят к одному и тому же печальному итогу. Обстоятельно «отстоявшиеся» мысли Самсонова о случившейся беде и очень возможных будущих поражениях (48), в сущности, тождественны инвективам Воротынцева, хотя нет в них ни той формулировочной точности, ни того азарта, ни того гнева, что окрасили «взрывную» речь полковника.
Воротынцев ещё надеется переменить течение событий – и потому выходит из Грюнфлисского леса со своей случайно сложившейся группой (армией в миниатюре) и даёт бой в Ставке, пытается раскрыть глаза тем, кто губит Россию. Самсонов осознает свою личную беспомощность перед лицом грозной «силы вещей» – и потому винит в первую очередь себя («Он хотел только хорошего, а совершилось – крайне худо, некуда хуже <…> Страшно и больно было, что он, генерал Самсонов, так худо сослужил Государю и России»), отрешается от прежних обид и поиска виновных[9] и кончает с собой в том же самом Грюнфлисском лесу (48). Самоубийство Самсонова – аналог «самоубийственной» речи Воротынцева, которая становится смысловым итогом Первого Узла и предваряющим объяснением дальнейших событий. Закономерно, что самоубийство Самсонова приходится на композиционную вершину «Августа Четырнадцатого», точную середину текста (при двухтомном издании – а иначе печатать «Август» едва ли целесообразно – это последняя глава первой книги).[10]
Трагический конец Самсонова, кажется, в принципе не может быть истолкован однозначно. Описывая прощание генерала с разгромленными войсками, Солженицын говорит о его нравственной высоте, которую чувствуют и солдаты, и Воротынцев. «Эта обнажённая голова с возвышенной печалью; это опознаваемо-русское, несмешанно-русское волосатое лицо, чернедь густой бороды, простые крупные уши и нос; эти плечи богатыря, придавленные невидимой тяжестью; этот проезд медленный, царский, допетровский, – не подвержены были проклятью». Воротынцев распознаёт в Самсонове жертву и чувствует, что такой жертвой может стать сама Россия: «А за четверо с половиной суток (когда Воротынцев метался по фронту, а не оберегал командующего. – А. Н.) совершилась вся катастрофа Второй армии. Вообще – русской армии. Если (на торжественно-отпускающее лицо Самсонова глядя), если не (на это прощание допетровское, домосковское), если… не вообще…» Воротынцев догадывается, что Самсонову открылось нечто, обычному человеку недоступное: «Нет, не облако вины, но облако непонятого величия проплывало по лицу командующего: может быть по внешности он и сделал что противоречащее обычной земной стратегии и тактике, но с его новой точки зрения всё было глубоко верно» (44). Отрешённость, осознание себя жертвой (не отменяющее, однако, чувства вины) слиты в Самсонове с ощущением провиденциальности случившегося, подчинённости исторических событий Божьей воле. Чувство это приходит с вещим сном, когда после долгих молитв (как и позднее, перед смертью, готовые молитвы переходят в молитвы почти без слов (31, 48)) Самсонов слышит загадочное «Ты – успишь…» (не «успеешь» и не «уснешь», а «успишь»), а очнувшись, понимает, что «успишь» – «это от Успения, это значит: умрёшь» и что «Успение – сегодня. День смерти Богоматери, покровительницы России» (31). Глава эта, в начале которой Самсонов вспоминает немецкую фразу о Наполеоне в горящей Москве («Es war die höhste Zeit sich zu retten» – «Было крайнее время спасаться»; подчеркнута двусмысленность эпитета – höhste буквально значит «высшее») следует непосредственно за третьим видением «красного колеса», колеса, отлетевшего от телеги. В телеге этой задним числом распознаёшь символическую телегу российского государства из переписки грамотного крестьянина с Толстым, о которой Саня рассказывает Варсонофьеву. В отличие от Толстого, Саня полагает, что телегу должно не бросить, но поставить на колеса (42). Именно это и не удаётся сделать решившемуся было на спасительный «отважный удар» Самсонову, что подчёркнуто монтажным стыком 30-й и 31-й глав и пожарно-наполеоновской отсылкой к «Войне и миру». Сознание обречённости у Самсонова возрастает в День Нерукотворного Образа:
«До последней минуты исчерпался, минул, канул день Успения – и не протянула Божья Матерь своей сострадательной руки к русской армии. И уже мало было похоже, что протянет Христос.
Как будто и Христос и Божья Матерь отказались от России» (44).
Голоса автора и Самсонова сливаются, и мы, как чуть позже Воротынцев, проникаемся правдой самсоновского смирения, хотя главы предшествующие (42-я – оправданность ухода Сани и Коти на войну; 43-я – умный героизм отступающих) настраивают на иной лад. Где кончается покорность Божьей воле и начинается непротивление злу, невольно споспешествующее его преумножению? Где смирение переходит в нравственную капитуляцию, а высота духа – в бегство от ответственности? Рациональных ответов на эти вопросы нет. Видя в последний раз Самсонова, Воротынцев не анализирует его действия, а переполняется состраданием к командующему.
Смертью Самсонов освобождается. По сути, он умер раньше, чем выстрелил в себя: сперва – внутренне отодвинув всё здешнее (и в первую очередь – своих спутников), потом – потерявшись в лесу, который вдруг волшебно изменился. «Повсюду было тихо. Полная мировая тишина, никакого армейского сражения. Лишь подвевал свежий ночной ветерок. Пошумливали вершины». Тишина, свежесть, ночь, высь – трудно не расслышать здесь ключевых слов того восьмистишья о скором и счастливом успокоении, что было написано по-немецки Гёте и по-русски – Лермонтовым. Горы, исчезнувшие в зачинной главе, возникают вновь – хотя речь идёт о «вершинах» деревьев, контекст и лермонтовское слово рождают эту ассоциацию. «Лес этот не был враждебен (только теперь, в минуты, предшествующие уходу Самсонова; и прежде, и после он для русского воинства именно таков. – А. Н.): не немецкий, не русский, а Божий, всякую тварь приючал в себе». Самсонов и растворяется в лесу, как «всякая тварь», как «всякое умирающее лесное». Земного суда ему больше нет. Об ином же Суде нам знать не дано. Заметим, однако, что, сказав о самом страшном («Только вот почисляется грехом самоубийство» – и герой, и автор, и читатель знают: не просто грехом, а тяжелейшим), Солженицын не описывает рокового выстрела – главу заключает молитва: «Господи! Если можешь – прости меня и прийми меня. Ты видишь: ничего я не мог иначе и ничего не могу» (48). Самсонов досягнул своего предела. Воротынцеву суждено держаться дольше. И помня о том, почему и как умер Самсонов, не имея права высокомерно признать постигшее его откровение – заблуждением и наваждением, а уход – непростительным грехом, мы – при глубоком сочувствии к Воротынцеву и другим героям-деятелям – принуждены постоянно задумываться: а есть ли в их поступках реальный смысл? а не заведомо ли обречены энергичные борцы на поражение? а не ждёт ли каждого из них участь Самсонова?
Нет, не каждого. Но кого-то – ждёт. В этом плане огромную смысловую нагрузку несёт появление в «Августе Четырнадцатого» полковника Крымова (16, 28), который, на первый взгляд, может показаться персонажем излишним, так сказать, дублёром Воротынцева. Не случайно, однако, уделив Крымову совсем немного места, автор указывает на его личную близость Самсонову, на их взаимную приязнь. Крымов присутствует в «Августе Четырнадцатого» не только потому, что он сражался в Восточной Пруссии, но и с учётом будущего этого человека, что несомненно возник бы на страницах «Красного колеса», если бы автор довёл повествование до августа 1917 года. Тогда генерал-майор А. М. Крымов стал наиболее решительным участником действий Корнилова по спасению России от большевиков. Он был обвинён Керенским в измене и передан под следствие. «Отправив Корнилову предсмертное письмо с офицером (Россия погибла, и не стоит больше жить!), Крымов застреливается в канцелярии военного министра» («На обрыве повествования», Узел VI – «Август Семнадцатого»). В пространстве эпопеи Солженицына самоубийство Крымова – повторение самсоновского; читатель подготовлен к нему впечатлением Воротынцева от встречи с Крымовым осенью 1916 года: «не убит, но истратился Крымов. Был кремень, а посочилась влага из него. У всего живого есть рубеж. Есть барьер неудач, выше которого ног не тягают» (О16, 42).