Я не прощаюсь - Хан Ган
– Знаешь, говорят, что у нас окончания покороче, потому что ветер сильный дует – он их съедает.
Так вот и отложился образ родины Инсон в моей голове – с их интересным диалектом (и короткими окончаниями) и её бабушкой, которая, как ребёнок, смотрела матчи по баскетболу, потому что скучала по людям. Но это было до тех пор, пока я не уволилась из редакции – мы с Инсон, не прекратившей со мной общаться и после увольнения, встретились перед новым годом одним поздним вечером.
Мы сидели в одном кафе, где подавали куксу[24], у окна, выходящего на проезжую часть без особого движения. Я помню, что тогда нам было страшно, что пролетел очередной год.
– Снег идёт, – сказала Инсон, пока я разделяла лапшу на две части. Я выглянула наружу.
– Где?
– Его видно было, когда машина проехала.
Как только проехала следующая легковая машина, её фары осветили поднимающийся посреди темноты снег, похожий на мелкую соль.
Инсон положила свои палочки и вышла из кафе. Я продолжала есть и смотрела на неё через окно. Сначала я подумала, что она вышла кому-то позвонить, но её телефон лежал на столе. Может, она хотела пофотографировать? Нет, камеру она тоже оставила. Может, тогда вышла посмотреть, с какого ракурса лучше снимать? Я заметила, что, когда я с Инсон, она часто делала либо одно, либо другое, поэтому я всегда вот так гадала. Обычно она наблюдала за чем-то, размышляя о том, как это можно запечатлеть на камеру, либо же просто думала о чём-то своём, пока я покорно ждала.
Но в этот раз она не вернулась за камерой. Я смотрела на неё со спины, пока северный ветер оголял её тощие плечи и тонкую шею, а она, воткнув обе руки по карманам выцветших джинс, неподвижно стояла на месте. Снова проезжает автомобиль, освещая снег, похожий на мелкую соль, и разбрасывая его во все стороны. На неё словно нагрянула амнезия – она не помнила ни о лапше, ни обо мне, ни о том, сколько сейчас времени или где она. Вскоре она зашла обратно в кафе, и пока она шла к нашему столу, я наблюдала за тем, как упавшие на её голову снежинки превращались в мелкие капельки воды.
Мы молча продолжили есть. Когда с кем-то долго общаешься, понимаешь, что в некоторые моменты нужно просто посидеть в тишине. Мы обе сложили палочки, и только спустя какое-то время она заговорила – рассказала о том, что, когда ей было восемнадцать, она как-то убежала из дома и хотела покончить с жизнью. Меня это искренне поразило, потому что я понимала, насколько Инсон дорога своей матери. Она овдовела, когда Инсон было девять, и в старости воспитывала её в одиночку, пока Инсон не поступила в университет.
– Ты всегда говоришь, что мать для тебя как бабушка, поэтому я думала, что ваши отношения похожи на мои с моей бабушкой, – сказала я Инсон. – Она отличалась от моих родителей. Мы с ней никогда не ссорились, и… она всегда всё делала для меня.
– Моя мама действительно была такой же, прямо как бабушка. Она никогда от меня ничего не требовала и ни за что не порицала, – соглашаясь, тихонько посмеялась Инсон.
Говорила она осторожно, словно её мама сидела рядом с нами и всё слышала.
– В детстве меня всегда всё устраивало. И мама, и отец не любили кричать, поэтому дом у нас был всегда тихий. А после смерти отца стал ещё тише. Мне всегда казалось, что в мире нет никого, кроме меня и мамы. Иногда по ночам у меня болел живот и мама перевязывала мне большие пальцы ниткой, укалывая иголкой под ногтём, и долго гладила меня по животу. «Ой, дочурка ты моя. Вся в папеньку своего, такая же хрупкая…», – бубнила она себе под нос, глубоко вздыхая, – сказала Инсон, помешивая палочками лапшу, пока не поняла, что лапши в тарелке больше нет. Она аккуратно положила палочки на стол, словно кто-то придёт их проверять.
Но в том году по какой-то причине мать свою она ненавидела.
* * *
Чувство всплывающего от солнечного сплетения к горлу пламени ужасно раздражает. И дом тоже раздражает. И путь от него до остановки в полчаса тоже раздражает, и необходимость идти потом в школу тоже – раздражает. Раздражала меня и мелодия «К Элизе», которая звучала, предупреждая учеников о начале занятий. Раздражали сами занятия, и больше всего раздражали дети, раздражала школьная форма, которую мне приходилось стирать и гладить каждые выходные.
В какой-то момент меня начала раздражать даже мама. Просто потому, что мне было противно абсолютно всё. Меня тошнило от самой себя, поэтому тошнило и от неё. Мне надоела её еда, бесил её вид, когда она тщательно протирала потрескавшийся стол, раздражали по-старчески собранные на макушке седые волосы и её тяжёлый шаг, словно она отбывает каторгу. Моя неприязнь к ней так возросла в один момент, что становилось трудно дышать. Внутри меня словно пылало пламя в области солнечного сплетения и никак не гасло.
В итоге я ушла из дома просто потому, что хотела жить – останься я там, это пламя бы меня сгубило. Проснувшись с утра, я сразу же переоделась в школьную форму, а в рюкзак вместо учебников и тетрадей положила нижнее бельё и носки, в маленькую сумку для спортивной формы – повседневную одежду. Это было где-то в декабре. Пока я ела завтрак, который мама мне завернула в платок, думала о том, где могут лежать деньги – конечно же в маленькой алюминиевой коробочке, куда мама складывала коммунальные счета. Это была выручка с продажи мандаринов, которые мы собрали.
Я помню, что перед тем, как выйти из дома, я оглянулась на комнату мамы. Раздвижная дверь была распахнута, и было видно аккуратно сложенное одеяло со всё ещё разложенным на полу матрасом с электрическим подогревом. Я знала, что под матрасом она прятала лобзик – чтобы отгонять кошмары, если верить суевериям. Но сны ей всё равно продолжали сниться – иногда она переставала дышать и её бросало в дрожь, а потом она издавала странные звуки, похожие на мяуканье, и ревела. Это был сущий ад. Тогда я поклялась себе, что никогда и ни за что