Синее на желтом - Эммануил Абрамович Фейгин
— С чего это ты взял? Я бакинец. Коренной. В Баку родился и надеюсь в Баку помереть, хотя жить и воевать готов на всех пяти континентах.
— Да, Баку, говорят, хороший город. Так чего же ты все время талдонишь: «У нас в степи… у нас тут».
— Это у меня привычка такая. Давняя. От кочевой жизни. Отец мой, видишь ли, многие годы работал в нефтеразведке — буровым мастером. Переезжали мы с места на место, не помню уже сколько раз. И в здешних степях, представь себе, тоже немало покочевали. Почти полтора года. Тут одно время довольно активно искали нефть, и батя мой к этому делу руку свою приложил. Я, правда, тогда еще пацаненком был, но степь мне запомнилась. По-хорошему запомнилась — красотой своеобразной. Сейчас мне и привыкать к ней не пришлось — увидел, вспомнил старое, и порядок. Да и ты скоро к ней привыкнешь, Топорков. Ручаюсь — очень даже скоро.
— А что поделаешь — привыкну, — пообещал Топорков. — Однако чудно тут. И красоты пока никакой не вижу — пустыня. Земли вон сколько, а вся голая. Нигде ни кустика, ни деревца. У нас же кругом леса. За город выйдешь — лес стеной стоит. Вот это, я тебе скажу, красотища! А здесь… Здесь и ветер почему-то йодом пахнет, больницей.
— Ну, это ты придираешься, Топорков. Он же с моря дует. При чем тут больница.
— Извини. Может, я и не прав. Только лесной воздух все равно лучше. Вкусней. И полезней.
— Во всяком случае не полезнее морского.
Топорков несогласно пожал плечами.
— Поспорим, — предложил я.
— Извини, не в моем обычае.
Я был несколько озадачен. Что значит «не в обычае»? Почти все мои бакинские друзья-сверстники отчаянные спорщики, и самые заядлые из них готовы биться об заклад по любому поводу — рука в руку, третий «разбивает», и давай доказывать друг другу что угодно, вплоть до того, что черное не совсем черное, а белое, если присмотреться и проанализировать, не совсем белое… Сам я таким заядлым спорщиком не был, но тем не менее…
— Жаль, — сказал я, не скрывая досады. — Очень даже жаль. У нас в Баку воздух морской, и я в два счета могу тебе доказать…
— А что тут доказывать, лейтенант? Это ведь кому что… Тебе твой Баку и море, а мне… Я, например, рад, что у нас и в городе лесом пахнет — дома ведь в большинстве деревянные. А на многих улицах и во многих дворах до сих пор лесные сосны и ели стоят. Высоченные.
— Любишь ты свои леса, Топорков.
— А что? Разве плохо?
— Нет, почему же. И знаешь, я как-то сразу догадался, что ты лесной человек.
— Ну так уж и сразу.
— Правду говорю. Я только глянул на тебя и решил: с севера парень, из лесного края. У нас на юге такие русоволосые и синеглазые редко встречаются. И кожа на лице у тебя слишком тонкая. И загар на ней очень уж тонким слоем лежит. Непрочный такой загар, да и слинял он у тебя за зиму. А у приморских жителей и степняков кожа на лицах, можно сказать, дубленая, и загар постоянный.
— Да, ты, брат, копченый. А, может, просто не моешься или сажей вымазался?
Мы оба, одновременно, рассмеялись.
— Ну ты скажешь, Топорков… Сажей… А ты проверь, если не веришь. Платочек у тебя есть?
— Верю, почему же не верить. Только ты маленько ошибаешься, лейтенант. Не все у нас там белявые. Далеко не все. Взять отца моего, например. Чего уж больше — в доме лесника, на самом дальнем кордоне родился человек. А черный, еще почище тебя.
— Смотри, как бывает! А как же ты такой… В кого такой уродился?
— Я? Я весь в маму. И красками, и лицом.
— Живы они у тебя?
— Живы.
— Это хорошо, брат, очень даже хорошо. Воюет отец?
— Нет, не воюет. И не воевал никогда. Он, понимаешь, с малолетства инвалид. Колченогий он у меня. А твой воюет?
— Отвоевался уже.
— Ранен?
— Умер. И представь себе, не на войне, а он у нас вояка был: и с немцами в ту войну дрался, и всю гражданскую прошел от начала до конца. А до этой не дожил. Всего месяц не дожил. Вскоре после майских праздников это случилось: ушел человек утром на работу здоровый, веселый, а к вечеру привезли его мертвым. Разрыв сердца. Там на буровой оно и взорвалось у него. Вот так, дорогой Юра, и ничего не поделаешь. Похоронили мы его, конечно, с почестями. Как положено. Поплакали. Погоревали. А тут война подоспела, и все вверх дном… Но все равно — я никак не могу прийти в себя. Веришь — не могу.
— Понимаю, Семен, страшно терять родных, понимаю, — сказал Топорков. — Я и думать об этом боюсь. А думаю. Все время думаю. Старые они у меня и хворые. Мать уже третий год желудком мучается, исхудала — одни кости да кожа, и ослабела так, что из дому почти не выходит… А отец… У него, понимаешь, сердце уже давно никудышное. Когда отец спокойный или отдыхает — оно еще ничего. Но ему, понимаешь, вкалывать приходится нынче по четырнадцать часов в сутки. Он весовщик на станции. В мирное время работа будто нетрудная, самый раз для инвалида. А теперь на три пакгауза два грузчика. Вот и приходится отцу самому тяжести двигать. Он у меня безотказный — двигает, а мне боязно — ну, как не выдержит.
— А если на другую работу его?
— А кто отпустит — война ведь. А отпустят — тоже задача. На железной дороге как-никак и топливо дают, и снабжение кой-какое. Я потому об этом говорю, что в тылу сейчас не сладко, лейтенант. Ты, может, и не знаешь…
— Знаю.
— Нынче в тылу всем тяжело, а старикам всех хуже. Я, конечно, денежный аттестат на них сразу выправлю, только на место определюсь. Да что мой аттестат, если позаботиться о них некому. Знакомых, правда, полгорода, а родни никакой…
— Ну чем-чем, а родней меня судьба наградила, дай боже, — сказал я. — Вот считай: родных сестер у меня четыре, три из них замужем, и у каждой, понятно, дети. Племянников и племянниц у меня, таким образом, пять и одно дите, неизвестного пока пола, на подходе. Теперь дальше: дядей и тетей у меня с обеих сторон восемь и детей у них — двоюродных братцев и сестриц моих — в общей сложности семнадцать. Ну, а троюродных я в счет не беру. Их у