Владимир Корнилов - Каменщик, каменщик
- Валька! - закричала она с остервенением надежды. - Ты слепой? Не видишь? Она же - наша, лагерная...
- Чо, бля, молчала? - обрадовался Бокс. - Замоталась, как монашка... Видик хезовый... И у фраера твоего - тоже... Ладно, гуляйте... - Он помахал им финкой, уводя своих блатарей и "звезду счастья".
Часом позже, содрав ледышкой со щек липкие Валябины поцелуи, Маша ворвалась домой и рыдая накинулась на мать и ее сожителя. Они ошарашенно моргали, а Маша кричала, что эта гнида, этот гад-сволочь лезет к ней, лапает ее каждый день, а мать ничего не видит или притворяется, чтобы гад-гнида-сволочь ее не бросил.
Наконец Маша заперлась в кухне, куда из далекой запроходной комнаты до нее долетали приглушенные вскрики. Но Машу уже не занимало, как Варвара Алексеевна расправится с красным партизаном. Даже неясная догадка, что мать беременна, не тронула девушку. Маша решила уехать к отцу.
Воскресное утро было голубоватым, наподобие замерзшего молока. Снег весело поскрипывал, будто радовался, что Маша оставляет ему на память красивые отпечатки своих ступней. На почте в окошечке сыскался кусок оберточной бумаги. Перо цеплялось за ворсинки и брызгало блеклыми, бессовестно разбавленными чернилами. Но сегодня это не раздражало.
"Коротко и четко, - твердила себе Маша. - Чтобы не раздумывал, а сразу слал вызов".
Она сложила письмо треугольником и кинула в высокий гербовый ящик. Все вчерашнее неожиданно отдалилось, и Маша спокойно побрела домой, готовая к ругани, швырянью кастрюль, даже к побоям.
Но встретили ее на удивление мирно. Мамаша и ее сожитель притворно улыбались. Из кухни в проходную комнату был перетащен и накрыт скатертью стол, а за тарелками дымящихся и холодных закусок, за графинами и бутылками девушка разглядела седого красавца с молодым, почти мальчишеским лицом. Он поднялся, и Маша даже растерялась, до чего он худощав и строен. Совсем как Гришек. Но шире в плечах, и костюм на нем умопомрачительный, а рубашка какой-то необыкновенной голубизны. Маша зажмурилась, будто хотела отогнать сон. Но неназойливое февральское солнце ровно освещало комнату. Стол утопал в съестном изобилии, а седой красавец, обойдя завалы еды и питья, ласково прижал Машину голову к своему серому, московского или даже иноземного шитья, пиджаку.
"Не напори я тогда горячки, не была бы Женька моей мачехой", - сокрушалась впоследствии Мария Павловна.
Но в тот февральский полдень ей было не до Женьки Кныш. Комната, как палуба, казалось,
легла на бок, и Маша вся заскользила к седому красавцу. "Что со мной?" радовалась она, без всякого страха припоминая свои беды и несчастья. "Ах да, мамаша и ее гад-гнида... Ну и что? Какое мне до них дело, когда этот человек на меня смотрит. Смотрит, улыбается и все понимает. Он уже догадался, что со мной... А раз догадался, то спасет. Не может быть, чтобы такой не спас! Он увезет меня. Он все может. Я слышала о нем еще до войны. Никогда бы не поверила, что будем сидеть вот так рядом. Зря я написала отцу. Правда, письмо может затеряться. Но отец все равно вызова не пришлет. Он такой нерасторопный. А москвич очень красивый. Если бы я верила в Бога, я подумала бы, что Бог хочет меня спасти! Или погубить. Но какая разница? Мне все равно - спастись или погибнуть, лишь бы с этим человеком. Меня словно втягивает в него, а схватиться не за кого! Но я даже не хочу за кого-то цепляться. Я хочу быть с ним..."
Тут гость стал прощаться, и Маша выскочила за ним на лестницу, где рыдая выложила ему все о матери, материнском хахале и шпане. Москвич увез ее к себе в горкомовский номер, и пять суток они были неразлучны. Маша ходила за ним, как привязанная. Сидела в зале, не сводя с него счастливых глаз, если он выступал перед шахтерами, металлургами или ранеными. Если же держал речь на узком партактиве, терпеливо ждала в приемной, не обращая внимания на заносчивых стервозных секретарш.
Раньше Маше казалось, что она самая главная, и все и всё как бы вращается вокруг одной Маши. Но вот возник мужчина куда ее важней. Их даже сравнить нельзя! Но это не задевает Машину гордость. Наоборот. Она ради москвича готова затоптать себя в землю, стать ничем, только чтобы он, седой красавец, был с ней. Он такой огромный, что не только прикрыл Машу от напастей. Он весь свет собой заслонил. Маша о Боксе, о матери, о партизане уже и думать забыла. Так ей сейчас чудесно. Так здорово, так замечательно, что даже страшно. Голова кружится, как возле пропасти... Потому что между Машей и этим человеком самая настоящая пропасть. Ночью Маша прирастает к москвичу, стискивает его так, чтобы нельзя было разобрать, где она, где он... А все равно между ними пропасть...
Это потому, что москвич для нее - все: мечта, надежда, будущее, сегодняшнее, спасение и главная ставка жизни, а она для него - случайная девчонка. Не было бы Маши, подвернулась бы другая. Скажем, одна из этих крашеных горкомовских стерв.
Порой Маша напоминала себе первомайскую девочку, что приносила Сталину цветы на трибуну мавзолея. Выберут смазливую пионерку, снимут для кинохроники и "Огонька", на несколько дней одурачат всесоюзной славой и забудут навечно.
Что ж, Маша ко всему готова. И не себя ей жаль, а этого сорока с чем-то летнего юношу! Зачем он столько пьет? Неужели не чувствует, какой он замечательный? Ведь он убьет себя пьянством. Неужели не может остановиться? Никто его не понимает. Даже московская жена. Он с ней, наверное, совсем одинокий. Иначе бы так не пил и не сходился с чужими женщинами. Хотя они сами к нему липнут. Он только мельком на них взглянет, а они уже согласны и пользуются тем, что он под мухой. Ну как спасти его от пьянства?! Вот если бы Маше это удалось!.. Как бы он был ей благодарен и как бы за это ее полюбил. Ему было бы с Машей так хорошо, как никому еще на свете не снилось...
Но вот москвич улетел на военном самолете, и Маша покорно побрела с заводского аэродрома к себе домой. Там было не до нее. Мать, распухшая от слез, обвязав голову полотенцем, слонялась по комнатам, словно уставшая ведьма. Материнский хахаль валялся на диване с грелкой и напоминал футбольный мяч, в котором лопнула камера. Даже пинать его не хотелось.
Через два дня обоих арестовали.
Выскочив от дочери, старик растерянно остановился на бульваре. Ехать к жене не хотелось. "Советский мужчина, - передразнил он Женю, - утром не желает идти на работу, а вечером - домой". Что ж, визит к покойнице оказался тяжелей давно оставленной службы, а дома старика ожидало перестукивание токаревских мемуаров.
"Выбора, как всегда, нет", - поморщился Челышев, и даже московский пышнозеленый бульвар показался ему фальшивым, словно кроны деревьев были смочены не дождем, а нарочно, как рыночный салат, побрызганы из шланга.
"В кино, что ли, податься? Или вся наша жизнь - сплошной кинематограф: смотри лишь то, что покажут?" - усмехнулся старик и побрел в сторону дома, до которого было километров пятнадцать. Выбора не оставалось.
...Выбора не было никогда. Даже восьмого мая, когда солдаты всю ночь дырявили ракетами мадьярское небо. Челышев тоже салютовал парабеллумом и смахивал с глаз счастливые слезы, а утром подал рапорт о демобилизации. Надо было мчаться в Сибирь - выяснять, что с Машенькой. Дочка как в воду канула.
Бумага ушла своим ходом. Но тут же поползли слухи, будто их часть перебросят на Дальний Восток, и в конце концов слухи перегнали бумагу; офицеров переселили из частных квартир в казармы, а потом все погрузились в теплушки и покатили назад - через Европу к такой-то матери...
"Пржевальский, - подтрунивал над собой Челышев. - В юности в Америку не рванул, что ж, качайся на нарах, казенный путешественник..."
Но когда за Уралом прочно стали, пропуская танки и артиллерию, инженер-капитан сбегал в штабной вагон, выпросил пять суток отпуска и вскочил на проходившую мимо платформу с зачехленной зениткой.
...Бронькин город лежал километров на пятьсот южнее Транссибирской магистрали. Выйдя из грязного пульмана местной линии, Челышев очутился на металлургической планете, замысленной Сталиным в конце двадцатых годов. Солнце заходило за исполинские домны и мартены, как бы намекая капитану, что в этом цивильном городе он чуть ли не самый распоследний человек. Если с Машенькой стряслась беда, фронтом здесь не покозыряешь.
"Переночевать и то не пустят", - усмехнулся капитан и в невеселых мыслях подошел к серому семиэтажному, очевидно, самой предвоенной постройки, дому. Облицованное снизу гранитом здание выделялось среди трех- и четырехэтажных оштукатуренных или красного кирпича бараков, схожих с теми, что Челышев возводил еще студентом. "Совет Народных Комиссаров", - подумал мрачно, не сомневаясь, что спросят пропуск. Но вахтера не было, подъемника в шахте тоже, и осмелев, Павел Родионович по трехмаршевой лестнице поднялся, как на расправу, на пятый этаж.
Звонок задребезжал резко и нетерпеливо, словно в него давно не звонили. "Она в тюрьме..." - подумал капитан, но тут же услышал медленные, тяжелые, недовольные шаги.