Янка Брыль - На Быстрянке
"Ну и что ж... Ну и что ж..." - растерянно повторял мальчик и смеялся, а на большие умные глаза сами набегали слезы. "Ну и что ж..."
Толе было тогда десять лет. Он первый протянул Сашке свою конфету, следом за ним - соседова девочка Галя, потом и Костик Рябой.
"На, ешь, я не хочу, ей-богу", - говорил он, протягивая Сашке ладонь, на которой лежала мучительно заманчивая сласть, даже вынутая уже из цветной бумажки.
"Я не хочу... я вам привез!.." - отказывался Сашка и уже не смеялся, а плакал.
Много прошло времени, а Толя и сейчас помнит тот ясный предвесенний вечер, и Сашкины слезы сквозь смех, и то радостное чувство, с каким они поделили конфетки, раскусив их на части, а потом бегали взапуски по улице, где уже сходил снег, были сухие проталины, а под лаптями трещал ледок.
Иной раз казалось потом, что радость эта - детская, и только в детстве так бывает, а вот теперь Толя-студент, Толя-мужчина, переполненный своим огромным счастьем, как-то по-новому начинает понимать слово "радость" и жажду поделиться ею с другим.
Но Максим молчит, упорно постукивает молотком, постепенно превращая пятак в продолговатую бляшку блесны, и подойти к нему со своими чувствами не так-то просто.
Толя не в первый раз уже подымает с коленей светловолосую голову, смотрит на друга, прищурив голубые глаза, а потом улыбается, найдя очень простое и подходящее начало для разговора.
- Ты не спрашиваешь, - говорит он, - ну это понятно, а вот что я, дурак, молчу, так ты, брат, прости. Я ведь прочитал твою диссертацию.
- Добил? - с усмешкой спрашивает Максим, не переставая стучать.
- Пошел ты... знаешь! "До-би-ил"...
Небольшая пауза. Потом Толя говорит:
- Я тебе, кажется, никогда не лгал. Так и теперь условимся. Прочитал, брат, как говорится, с удовольствием. Но не потому, что так оно говорится. Может, закурим?
Максим кладет на колоду молоток и достает папиросы. Еще одна пауза, заполненная торжественной процедурой закуривания, также кончается, и Толя снова заговаривает:
- Старик спрашивал вчера, что ты пишешь. Был у нас такой секретный разговор. Книгу пишет, говорю. И в самом деле, я понимаю дело так: диссертация - это книга; если же она не книга, так не считайте ее, пожалуйста, и научной работой.
- Не совсем так. Не преувеличивай, брат, обязанностей кандидата.
- Ну, пускай не книга, так толковая статья должна все-таки получиться. А у тебя получается книга. Что мне прежде всего понравилось, так это стремление найти свое место в науке, помочь народу в его великом труде. И у тебя это есть. Правда, об этом "изволит" иметь свое суждение профессор Силантьев, но я в тебя верю. Твоя работа - это не то вялое размазывание давно всем известного, за что уже не один бакалавр огребает народные тысячи. Я не лезу в другие области, имею зуб в той, где я немного разбираюсь. Читал я их, эти диссертации, - и сырые, и недоваренные, и защищенные, и беззащитные...
Студент помолчал под снова начавшийся стук молотка.
"Имею зуб"... Не случайно выскочили эти слова. Вчера Толя все-таки разозлился на Аржанца. "Без патоки... Разведчиком..." "Ты погляди пойди, подумал он теперь, - на тех, кто учит, как писать!.."
- Так вот, - с деланным спокойствием продолжал он, - что такое, по-моему, некоторые наши литературные диссертации? Это своего рода "научное" сооружение, со всех сторон поддерживаемое дружескими подпорками руководителей, оппонентов и даже иной раз ученого совета. Это, браток, этакая тематическая лохань - огромная, иногда претендующая даже на всеобъемлемость, на дне которой растекается литературоведческая водица. Заберется этакий Колумб, предположим, в поэзию Купалы или в прозу Чорного и давай пересказывать их содержание. При этом так основательно, так на-уч-но, что даже Робинзон на своем острове стал бы зевать со скуки. А где твои собственные мысли, что ты мне нового сказал? Читал я одну такую весной. Помнишь, в "Охотничьем счастье" Самуйленка Лаврен выводит на прогулку жеребца? Картина! А диссертант подсел к этой картине и давай: что сказал о лошади товарищ Икс, что сказал товарищ Игрек, что у нас вообще сказано о роли жеребца в народном хозяйстве... Эврика! И все это, браток, не кое-как, а со сносками, с научным аппаратом и учеными словесами. Сколько их, таких "научных" работ, пылится в архивах на утеху мышам! Сколько бездарностей лезет в науку или в литературу, вместо того чтоб гнуть дуги в райпромкомбинате!
Толя умолк, заметив, как мучает Максима желание рассмеяться. Аспирант словно набрал в рот воды и, сжав тонкие губы, старался не выпустить ее. Но не удержался - хохочет, черт, по обыкновению тихо и заразительно.
- Ну, чего?
- Ишь ты как сегодня разошелся!..
- А что?
- Да ничего. - Максим перестал клепать, улыбнулся. - Глас вопиющего на острове. А ты вот напиши об этом.
- И напишу. Что ты думаешь, буду фигу в кармане показывать?.. - Он помолчал. - Почему, скажи ты мне, - заговорил потом, - наши люди разговаривают не так, как мы пишем? Почему мы не пишем так, как и о чем люди говорят? Я что - мое тут дело покуда телячье. А о тех, кто уже книги печатает. У тебя здесь все, как дважды два, ясно. "Лес горит - надо его спасать. Бороться с низовыми пожарами надо, по-моему, вот так". А во многих наших книгах, в журналах? Я некоторых писателей не только по их произведениям знаю, они у нас и выступают иногда. Мы их даже критикуем. Ну, как критикуем - вякнет кто-нибудь с места или записку пошлет. Попробовали как-то задеть одного - какое там! "У вас все очень уж хорошо живут, написали ему в записке. - А бывали ли вы в бедных колхозах?" Прочитал он, покраснел, а потом, словно обрадовавшись, чуть ли не крикнул: "А я к лодырям и ездить-то не хочу!" И сыто - ке-ке-ке - засмеялся. И наш Енот за ним. Сошлись - мастер слова и исполин мысли. Беда, брат, не в том, что такой "классик" глуп или бездарен, что такой гусак сто лет проживет и ничего не поймет, ничему не поверит. Помнишь у Чехова: гусак, хоть ты его палкой по голове, - все равно ничего не поймет. Беда главная в том, что он лжет, за деньги чадит зловонной отравой, и это ему дозволено. Он еще и затирает настоящих писателей. Пока те молчат или ходят да шепчутся вокруг своей правдочки, как кот вокруг горячей похлебки. Да и не шепчутся даже остерегаются. А спекулянт гремит, поверху плавает, как дерьмо. Важность темы, злободневность...
Максим уже не клепал - он слушал. И не улыбался, как раньше.
- Ну, видишь, Толя... Ты...
- Что? - не выдержал паузы студент. - Начал, так говори.
- Я, брат, рад за тебя. Разреши как старшему. Шесть лет - все-таки шесть лет. Дело, конечно, не в том, что ты меня похвалишь, я - тебя. Смешно было бы. Мы ночью говорили тут с Аржанцом. Он о твоем "отчего?", о вашем разговоре рассказал. Надо видеть все. А ты видишь. - Он помолчал. - Может, немного получше станет у нас. Кажется даже, помаленьку уже началось. Хотя бы с налогами, с этой льготой. Великий в этом смысл - облегчить положение народа. Он это запомнит. Подумай только, как эта весть покатилась по всей стране... Хорошо!.. Только сам знаешь - это далеко не все. Много, много еще остается всяких "отчего?".
Старая колода была, оказывается, универсальным верстаком. Вытащив из нее бабку, Максим воткнул в дырку шпенек и начал на нем обивать свою продолговатую бляшку, чтоб придать ей нужную выпуклость. Закончив эту довольно канительную процедуру, он подкинул на ладони почти готовую блесну:
- Во, брат! Хоть сам хватай, не то что щука! А ты чего притих?
Тут он увидел Толины глаза.
- Читал я когда-то одно стихотворение, - тише обычного заговорил студент. - Не помню чье, да и позабыл я его, а вот последняя строфа запомнилась, и, должно быть, навсегда. Как будто прямо мое, для меня.
Думы, как волны бурливые, вольные,
Вечно все к тем же бегут берегам.
Руки в мозолях и сердце сыновнее
Все я родному народу отдам!..
Может, у меня, Максим, больше и нет ничего, как только это сердце и руки... Руки даже без мозолей... А как хочется что-нибудь сделать! Такое, что осталось бы надолго, что было бы нужно людям. Не много, хотя бы одну книгу написать, но такую, чтоб в ней была правда. Пускай горькая, но чистая правда. А вот напишу ли - кто знает?
Над трубой хаты показался почти невидимый дымок. Приближался час обеда, и хозяйка знала свое дело. В хате, за столом, застланным белой льняной скатертью, сидел Аржанец, держа в своей сильной мужицкой руке страничку рукописи, от которой пахнуло на него живицей родных наднеманских сосен. Дядька Антось был на мельнице или возле мельницы, в толпе новых помольщиков, где беседа сегодня шла веселее вчерашней.
А Толе уже не весело.
Слова Максима - те, что, между дружеских и радостных, напоминали о вчерашнем "отчего?", - разбередили горечь давешних переживаний, снова вызвали боль, стыд поражения...
"Кричу, киваю на других, пророк задрипанный, а сам?.. Дом на песке. Какой там дом - жалкий шалаш. А я кричу, я фыркаю... Все, все надо заново с самого начала!.."