Николай Лесков - Чающие движения воды
– А ну теперь, хорошенько издохни! – Старуха не выдержала; она тихо в три приема подняла с постели свою полупарализованную руку и дала лекарю наотмашь довольно звонкую оплеуху.
Голова заплатил обиженному старухою немцу сто рублей и послал за только что приехавшим Пуговкиным. Иван Ильич и переодеваться даже не стал; лохматый и нечесанный, как был в пропыленном дорожном пальто, так он и поехал на головиной таратайке.
Войдя, раскланиваясь, в комнату, где лежала старуха, он тихо придвинул к ее кровати стул и взял было ее за руку, но больная сухо отдернула эту руку и прохрипела:
– Перекрестил бы, супостат, прежде лоб-то свой!.. ты ведь русский.
– Русский, русский, – заговорил, нимало не обидясь, Пуговкин и, перекрестившись три раза перед иконою, сказал: – Ну, чем же мы будем лечиться?
– Это уж твое дело знать, чем ты меня морить будешь, – отвечала больная, у которой негодование приподняло упавшие силы.
– Маменька очень рассердившись, – вмешалась жена головы. – Лекарь-немец приходил, да маменька их не поняла.
Головы жена потихоньку рассказала Пуговкину, в чем было дело. Иван Ильич так и залился смехом.
– А ты не хохочи здесь как жеребец, – остановила его старуха.
– Да вы бы, маменька, – весело заговорил Пуговкин, – вы бы сказали ему: попробуй, мол, ты сам, немец, издохни.
Старуха закусила пересмягшую губу.
– А я вам вот что скажу; ничем вас не надо лечить, – продолжал, наклоняясь к ней, Пуговкин.
Умирающая поманила пальцем дочь, достала стынущею рукою из поданной ей шкатулки перстень с изумрудом и, ткнув его Пуговкину, сказала:
– На тебе за это.
Пуговкин было – стал отказываться.
– Это за то тебе, что ты меня не беспокоил, – добавила старуха, бросив ему на колени перстень.
На другой день старухе как будто полегчало; она сама потребовала к себе Пуговкина.
– Поговори-ка здесь при мне, – велела она ему, усаживая его возле себя на скамеечке.
Пуговкин рассмеялся и спросил, о чем ему говорить.
– Да не со мной говори, а с молодыми; а я слушать буду, – отвечала старуха.
И она долго с удовольствием слушала, как новый лекарь разговаривал с молодыми, сама велела девке принесть им сюда орехов и через час отослала их от себя, а завтра опять наказала Пуговкину приходить, и Пуговкин опять пришел, и опять все им были бесконечно довольны и все решили, что это просто клад, а не человек: все знает, везде был, все видел, но простоты не гнушается, обо всем говорит и шутит и орехами забавляется.
Успех Пуговкина у умиравшей старухи на этом не кончился. Во-первых, по городу пронесся слух о его простоте и познаниях и возбудил к нему общую симпатию, а во-вторых, больная старуха, которой он не помешал умереть через неделю после начала их знакомства, кончаясь, наказала отдать Пуговкину с сиротами ее старенький домик, давно без всякой пользы стоявший на Гремяке. Так совершенно неожиданно Пуговкин сделался оседлым обывателем Старого Города и поселился с сиротками в полученном им в подарок домике. Для приобретения этого домика лекарь Пуговкин решительно не употреблял никаких мер и получил его совершенным сюрпризом. Он утешал старуху, вовсе не думая о ее утешении и не заботясь ни о ее подарках, ни о своих сиротах, все еще остававшихся в это время на попечении Пизонского. Он так себе забавлялся и разговаривал; но Константин Ионыч видел в этом огромнейшую ловкость братца и несказанно ему удивлялся.
Первым делом Пуговкина, как только он устроился в своем доме, было закрепление этого дома за сиротами Глафирой и Неонилой Набоковыми.
– Погоди, – говорил ему голова, – погоди, еще какое почтение от них увидишь; тогда еще успеешь наградить.
Пизонский замер при этих словах, со страхом ожидая, что на них ответит «братец», но братец только замотал своей рукой, головой и отвечал голове: это нельзя, этого, Борис Дмитрич, никак невозможно; за это сейчас под суд меня могут отдать.
– Полно, пожалуйста, кто тебя за твое добро под суд может отдать? – рассуждал голова.
– Да всякий же может отдать; хоть вот и вы так можете меня за это к плетям приговорить, потому что это выходит все равно, что я буду вор.
– Туне полученное, туне и дается, – робко поддержал братца Пизонский.
– Даром, даром отдаю, – завершил Пуговкин и, никого не слушая, таки закрепил за девочками подаренный ему умершей старухой дешевый домик с садом и довольно большим огородцем.
Окончив это дело, Пуговкин заговорил об устройстве давно пустой городской больницы.
– Я ее сделаю совсем по-новому, совсем по-новому, как нигде еще нет, – рассказывал он всем, с кем перезнакомился в Старом Городе; но проходили дни, месяцы; ушел год, а к устройству больницы не делалось ни одного шага, и доныне в ней по-прежнему живет тот же сторож, занимающийся вязанием из клоповника веников, да та же захожая старуха, просыпающаяся только для того, чтобы впасть в обморок и заснуть снова.
Перезнакомясь с праздными и непраздными людьми Старого Города, Пуговкин только и делал, что шатался из дома в дом; всех он удивлял выходками своей исполинской фантазии, всех поправлял, со всеми спорил и всем очень нравился за свой открытый нрав и вечную веселость. Деловые, занятые люди отдыхали с ним, а люди праздные любили Пуговкина за то, что он был еще празднее их и всегда доставлял возможность проводить время, переливая из пустого в порожнее. Лекарь Пуговкин решительно ничем не занимался. Одно единственное дело, о котором он еще кое-когда вспоминал, это было ученье сирот Милочки и Глаши, потому что Пизонский, переведя девочек с острова в дом своего ученого братца, совсем устранялся от всякого вмешательства в их дальнейшее воспитание. На несчастие детей Пизонский находился под безграничным обаянием перед великими достоинствами своего братца. Он не только почитал Пуговкина самым добрым и самым умнейшим человеком во всей подсолнечной, но и смотрел на него с благоговением и ни за что на свете не решился бы ему в чем бы то ни было противоречить. – «Он, матинька, ученый», – говорил Константин Ионыч, когда ему рассказывали о какой-нибудь колоссальной нелепости, сказанной или совершенной Пуговкиным. – «Мы не можем рассуждать, зачем он так по-ученому говорит, потому что нам этого знать неоткуда».
XIII. История с громобоем
Каждый вечер, пошабашив работу, Пизонский обыкновенно являлся на минуту на Гремяк и внушал Глаше и Милочке, чтобы они как можно больше любили Ивана Ильича, потому что он для них всем пожертвовал. Девочки слушали это довольно равнодушно: они любили обоих дядей, как им любилось, не входя в разбор принесенных ими жертв. Так и уходили годы; девушки росли у Пуговкина на полной воле и свободе полными госпожами своих поступков и, наконец, стали уже не девочками, а девицами. Обе они выравнялись в довольно стройных девушек, но поразительной красоты не было ни в одной из них. Глаша была высока, стройна, с изящно выгибавшеюся шейкой, крошечной ручкой, с фарфоровым личиком и самыми тонкими, почти неуловимыми чертами. Всего оригинальнее у нее были ее очень хорошие, но совершенно китайские глаза с узенькими косыми прорезами; ее нежное личико и легонькая фигурка как нельзя более напоминали дорогую фарфоровую куколку. Младшая сестра Неонила, или, как ее называли все – «Милочка», была чисто русская девушка: роста среднего, круглолицая, полненькая, свеженькая, с умным выражением в глубоких коричневых глазах и с тихой походкой «корабликом». Обе сестры были брюнетки, что и дало повод прозвать их в детстве «жучками». Характеры воспитанниц Пизонского, выросших на полной свободе у Пуговкина, были совершенно различны: они обе могли дать большой материал для спора, есть ли характер свойство врожденное или прививное, образуемое средою и воспитанием. Несмотря на то, что обе девочки выросли при совершенно одинаковых условиях, Глафира была болезненно чувствительна, вспыльчива, нерешительна и нетерпелива; она не умела скрывать ничего и очень рано прослыла дерзкою. Еще в самом раннем своем детстве она отличалась необузданною вспыльчивостью и нетерпеливостью и, кроме того, она была неблагодарна. Она, положим, очень любила дядю Пизонского, любила и Пуговкина, любила и Милочку и проживавшую у них старуху Еврасьевну; но вся любовь Глаши ко всем этим лицам жила в ее сердце до первого нанесенного ей укола. Оскорбленная Глаша не владела собою, не стеснялась ни состраданием, ни благодарностью и сделала под влиянием такого нетерпения один великий шаг в своей жизни. Характер Глаши в первый раз оказался серьзным образом по поводу весьма незначительного обстоятельства. Шестнадцатилетняя Глаша, одетая в чистенькое розовое платье, с душистым букетом в руках пришла с сестрою на Троицын день в церковь и стала перед чудотворной иконой. Но только что она ставши успела оправиться, как сюда же вдруг вошла почтмейстерша и сдвинула сироту с ее места. Глаша не выдержала и зашла снова вперед; но тогда ее взяли за плечи и отодвинули назад уже без всякой церемонии. Впервые она поняла, чту именно позволяет так обращаться с нею; вперые она поняла тут, что она и сегодня такое же ничто, какое была в то время, когда спала, качаясь, в плетушке за спиною дяди Пизонского. Дяди! а что же это такое ее дяди?.. Девочка задумалась и впервые разъяснила себе, что и они, ее покровители, ее дяди, оба сами слабы и бессильны, оба сами шуты и посмешища.