Семен Юшкевич - Рассказы
— Хорошо сказано, — с удивлением произнес Мендель.
— И совсем нехорошо, — отозвался Левка Гем.
— Почему-то не хорошо. Сколько людей уже отдали свою жизнь на войне… И забыли еще сказать, что враг человек! Как раз кстати и человек…
— Теперь я понимаю, — сказала Голда, садясь.
— Ты, Левка, молчи; ты, Левка, ничего не понимаешь. Можете смеяться, Фавл. И они не хотят! Положим, никому не сладко…
— Что сладко? — переспросил Фавл и внезапно забыл о Мане… — Добрая вы какая! Понимаете вы, что говорите? Вот здесь получилось письмо от одного заготовщика, который выехал в Америку. Хорошее письмо, стоило его прочитать. Сколько на пароходе было русских? Скажите-ка, сколько было русских? Что же это такое? А нас ведь пугают. А нам угрожают устроить маленький погром, если будет недохватка в евреях. Да, да, погром.
— Левка должен бежать, — серьезно сказал Мендель, — и всем нам нужно бежать.
— Должен, должен, — передразнила Голда, — отчего же ты его не заставишь. Перетащи-ка его через границу? Видели вы, Азик. Любовь к жене, к детям, к стране и черт знает еще к чему.
— Я, положим, тоже люблю мой город, — осторожно сказал Азик.
— Вот видите, — обрадовался Левка Гем и поднялся. — Есть такие люди! Как раз кстати есть. Я не спорю, — нет, нет, — но почему-то есть и такие люди. Я таки не хочу на войну…
— Раскрыл уже рот, — рассердилась Голда. — Твое дело слушаться. Меня слушаться, их слушаться. Что, что, а на войну ты не должен пойти.
— Я тоже это говорю, — согласился Гем, — конечно, не должен…
— Говоришь, — передразнила старуха. — К чему же эти слова: я люблю страну. А я так никого не люблю. Вот вся правда. Слышали? Любовь к жене, к детям? Я не говорю: нет, но уезжай. Отчего же ты не уезжаешь?
— Отчего, отчего? Как раз кстати… Кто это может сказать? Вы кричите, и я уже ничего не понимаю.
— И не надо, не надо. Слышишь, что в городе делается, — уезжай!
— Ну, а Песька, а дети? Почему, Азик, начали воевать? Совсем не знаю, почему начали воевать и что мне делать? И как раз кстати голова ничего не придумывает. Нехорошо в моей голове. А уехать нужно, таки нужно.
Он нерешительно осмотрел всех и опять сел, положив заснувшего Нахмале возле Песьки.
— Он должен уехать, — серьезно сказал Фавл.
— Ну вот, ну вот, — беспомощно выговорил Гем, снова поднимаясь.
— Если он не хочет уехать в Америку, — продолжал Фавл, — дайте ему поднять десять пудов… Не поможет, дайте пятнадцать пудов. Или пусть отрубит себе два пальца…
Левка Гем стоял неподвижно и, совершенно сбитый с толку, говорил Азику:
— Что еще можно выдумать? Десять пудов, Америка, отрубить пальцы! И хочется сойти с ума! Понимаете, Азик? Нет, вы не понимаете. Война? Война!
— Вот где правда, — с живостью выговорил Азик, как будто ждал этого вопроса. — Война! Но ведь это такое, что не укладывается в голове, не укладывается!
Все замолчали, испуганные его тоном, и с беспокойством обернулись к нему. Дрожали они и моргали глазами. Они были простые, несложные люди, с тихими, скорбными интересами, тоже простыми и несложными, несмотря на нараставшую из года в год тяготу. Все у них было размерено, определено, никакого усилия мозга, кроме надрыва чувств, не требовала текущая жизнь, текущие события, лавочка или ремесло, покупатели или работа, дети, смерть, голод, — о чем нужно было размышлять, что изобретать? Подобно дикарям, они ничего не знали о другом мире, об иных интересах людей, человечества, и когда к ним доходило что-нибудь из общей жизни, они, подобно дикарям же, пугались и все ждали, что их задушат, замучат. Теперь надо было отвечать! Они могли быть добрыми или злыми, нищими или с достатком, сознавать свою связь с людьми или не сознавать, но каждый должен был дать ответ… Война била по головам, гвоздила мозг, тревожила, надо было приспособить ее к своей жизни, разменять ее на мелочи, чтобы она стала простая, понятная. Она ворвалась в жизнь внезапно, — непременно надо было определить ей место, чтобы упала с головы страшная, необыкновенная и незнакомая тяжесть…
— Война, — повторил Азик с недоумением, и все почувствовали это недоумение в своем сердце. — Там проливаются реки людской крови, мы потеряем наших братьев, наших детей, нам вернут калек! За что? Мы хотим понять… я хочу понять и не понимаю. Я не могу умом обнять. Может быть, так и надо…
— Что вы сказали? — с криком перебила его Голда.
— Подождите… Может быть, не нужно. Я хочу понять. Если бы меня спросили, а я имел власть решить, какой ответ я бы дал? Воевать или не воевать?.. И я не знаю, клянусь, не знаю. Ведь и я запасный! Я бы только сказал: несчастье! Мне жаль людей, мне жаль себя, но ведь это только значит, что мне жаль людей, а не то, что нужно или не нужно воевать.
— Мне жаль евреев, — печально сказал старик.
— А я всех жалею, — возразил Азик, — но это другое… Должна же быть высокая мысль, если люди убивают друг друга! Но какая? Народ разоряется и наш, и их… Зачем, для чего? И ужели никто об этом не знает, ужели никому не больно за то, что происходить и здесь и там. А война ведь только разгорается…
— Войны не должно быть! — запротестовала Песька, приподнимаясь. — Если кровь, что оправдает ее? Если насилие, что оправдает его?
— И я так же думаю, — выговорил Левка Гем, блеснув глазами. — Но кто нас послушает?
Становилось отчего-то страшно. Никто ясно не вникал в эти мысли, но в них, туманных, чувствовался удар простой, разлинованной, несложной жизни… Разговор принял другое направление. И никто больше не говорил о Левке Геме, о беглецах, о мобилизации. И даже старуха Голда не протестовала, не приставала. Ее мозг работал…
Над чем? Разве она знала? Ведь она была как во сне и думала… Она думала о жизни, о правде, о зле…
* * *В середине осени объявлена была мобилизация запасных, и напряженный страх разрешился в безумии. До сих пор, пока война втягивала людей из других городов, была еще какая-то беспечность: города, казалось, принадлежали другой стране, и только чувствовался гнет обнищания, ужас чужого ужаса.
Сейчас, когда красное чудовище войны запылало над родным городом, слепые прозрели, и вой пронесся сверху донизу. Все интересы смешались, и в братском чувстве общего отчаяния людям захотелось тесно слиться в одно, превратиться во что-то ненужное, хилое, болезненное, которое следовало бы зарыть в землю. Теперь каждый укорял друг друга в слепоте, в беззаботности, и старая дорожная телега тронулась в путь вон из родины… Ничто не могло удержать бегства испуганных. Бежали сытые, бежали голодные, бежали потрясенные ужасом… Все знали, что уход каждого — приговор к смерти своего близкого, но паника была так велика, таким невыносимым казалось чудовище войны, что человеческие чувства уступили… И слабые следили за здоровыми, распускались слухи о том, что границы закрыты, а пойманных приговаривают к расстрелу, и было такое настроение, что с минуты на минуту ждали каких-то волнений, каких-то расправ… Наступал самый страшный, самый мучительный момент расплаты народа…
У Песьки при известии о мобилизации начались роды. Призвали бабку, чрезвычайно грязную одноглазую старуху, и всю ночь тесная комната оглашалась криками. Левка Гем, с Нахмале на руках, простоял в лавке у окна до утра, и когда бабка пришла сказать ему, что роды кончены, он заплакал. Наступал отдых, но эти роды среди суеты издерганных от горя людей, этот уродец-трупик, о котором нужно было позаботиться, эта болтливая одноглазая старуха казались такими ненужными, так некстати примешались к главному несчастью, что даже Голда растерялась. День пробежал в слепой торопливости. Трупик был убран. Песька меньше страдала, и теперь можно было заняться вопросом о Левке, которого уже ничто не должно было удержать.
— Вот что, — сказал Мотель, подсев к Левке, — я думаю, вам пора собираться. Песька сбросила, и вас ничто не удерживает. Завтра, ночью, наверно будет облава, и вас заберут. Если вы боитесь, я могу поехать с вами до границы. Этель меня отпустит.
— Я поеду, Мотель, да поеду, но… ведь все не могут уехать. Вот Азик не уезжает, вот Энох не уезжает и пойдут на поверку.
— Спорить с вами, Левка, я не могу. Довольно уже говорили об этом, довольно кричали и ссорились. Я знаю только то, что теперь нельзя шутить. И я готов вам помочь.
— Нельзя таки шутить, — согласился Гем, — почему-то нельзя. Но все-таки кто-нибудь должен остаться…
Он запнулся, заморгал глазами, и все с испугом посмотрели на него.
— Ну да, — с усилием выговорил он. — Что вы на меня смотрите? Все не могут уехать.
— Какое тебе дело до всех? — вскипела Голда.
— Такое есть дело. Я не говорю, что хочу пойти на войну. Но деваться некуда… Ну, и… надо идти!
— Как идти? — рассвирепела старуха. — Куда идти? Песька, что же ты молчишь?
Она зажала рот Нахмале, который начал кричать, и набросилась с руганью на Менделя.