Юрий Мамлеев - Шатуны
Метафизическое, овладев его воображением, всегда становилось грозным и непосредственным по силе воздействия, не менее непосредственным чем болезнь или атомный взрыв. Но пока речь шла о том, что именно внешний мир лишь явление, видимость, за которым, может быть, кроется нечто абсолютно непознаваемое, было еще терпимо, хотя Падову не раз снилась по ночам тень этого "абсолютно-непознаваемого". Но однажды, углубляясь в эту стихию, он наткнулся на поразившую его мысль, которую раньше как-то обходил: дело в том, что возможно и наше "я" - которое мы так любим - тоже одно явление, видимость, за которой скрывается абсолютно-непознаваемое, вещь в себе. И "я" всего лишь внешнее проявление этой вещи в себе. Вернее, просто "фук" и ничего больше, как говорил Собакевич.
Тут-то и началось!
Такое унижение он, как яростно влюбленный в свое "я", не в силах был перенести.
Хотя в конце концов эта теория была лишь гипотезой, к тому же подверженной критике, он взвинтил себя до истерики, постепенно нагнетая эту идею на себя, и распуская ее до превращения в образ, в чудовище...
А дня за два до приезда в Лебединое, он забрел на край Москвы в грязную, с углами, пивнушку.
"То, что все иллюзорно, это хорошо, - думал он, судорожно попивая пивко и со злобой поглядывая на толстые задницы официанток и солнышко, виднеющееся в окне.
- Но то что я сам иллюзия, это уже слишком... Не хочу, не хочу!.. Что же значит я поглаживаю себя и это не соответствует глубинной истине?! ...Или: за моим "я"
- кроется непознаваемое "существо", которое как бы мной дирижирует?!..." Падов подошел к стойке и попросил пива. И вдруг как только пивко полилось по горлу, он подумал о том, что это вовсе не он, а то непознаваемое "существо", невидимо и даже чинно присутствуя у него за спиной, пьет через него пиво. А он всего-навсего марионетка даже в этом вульгарном, житейском положении.
От одной только этой мысли он подпрыгнул и его вырвало на стойку. Жирная, ошалевшая от мух официантка равнодушно подобрала нелепую блевотину.
Прихватив чайку, Толя присел у окна, неподалеку от завернутого в непомерно большой ватник инвалида.
Такое смешение житейского и метафизического даже насмешило его. Но идеи по-прежнему давили. "Подумаем, - осклабился он в темноту. - Правильнее было бы считать, что мое "я" лишь внешнее проявление этого непознаваемого "икс" или вещи в себе... Отсюда следует, что "я" - фактически это не "я", ибо мое "я" составляет внешнюю, так сказать, поверхность меня самого, мне неизвестного...
Или иллюзию... Итак, "я" - это не "я" , - Толя даже пристукнул ладошкой по столику и мелко захохотал. - Но кто же я? В том-то, и дело, что я не могу познать кто я, ибо силами моего "я" я не могу проникнуть в это непознаваемое, которое как раз и есть мое "я" само по себе, в истине. Значит, я отчужден от самого себя больше чем от неба. Может даже то непознаваемое - враг моего "я" ...
Может, я враг самому себе..." Дальше Падов уже не мог думать: он упивался эмоциями. На него напала стихия какого-то дикого веселья. Он ощущал свое "я" не как самостоятельное начало, а как некий шарик, подпрыгивающий на доске, которая сама по себе несется по неизвестному пространству в другой еще более неизвестный мир. Он чувствовал приближение патологического хохота...
Подошел к завернутому в ватник инвалиду, валяющемуся на полу, и вылил на него чай. Инвалид вынул свое сморщенное, в лохмотьях лицо. Тогда Падов потрепал его по морде, и, встав на четвереньки, вынул из кармана пол-литра водки. Он оказался под столом, а завернутый, как гусеница, инвалид лежал рядом. "Самое главное, это
- одичание", - проговорил Падов в засохшее ухо инвалида. Тот радостно улыбнулся провалившимся, черным ртом. Падов влил туда полбутылки водки. Остальное выпил сам. Инвалид, надувшись водки, опять залез в ватник, и Падов посыпал его крошками...
Все присутствующие в этой пивной были заняты своим делом: кто пил, уткнув нос в водку; кто спал; кто просто стоял в углу. Никто не обратил внимания на Падова.
Одуревший от самого себя, вечерним троллейбусом он приехал к себе домой в одинокую каморку, где в углу у окна висел портрет Достоевского.
Вечерний свет заливал эту узкую комнату, словно она была воскресшим гробом.
Внутри, под одеялом, Падов вдруг охладился, как труп, и хрустально влюбленно посмотрел на себя в огромное, нависшее над комнатой, зеркало. Успокоенно пробормотал: "Ну не очень уж мое "я" - иллюзия... То-то - и он погрозил пальчиком в отражение. - А все-таки ужасно, если когда-нибудь мое "я" обесценится..." И он уснул, уйдя в небытие. Эта ночь прошла спокойно. Зато следующая ночь была кошмарна. Падову опять чудилось "непознаваемое". Непознаваемое, вернее сказать гонец от непознаваемого, обычно приходил в разных оболочках, но на сей раз просто раздался сильный стук в дверь.
- Кто это?! - завопил во сне Падов.
В ответ, как бы без предупреждения, прозвучал громкий голос:
- Вы совсем не то, что о себе думаете.
- Я - человек... вернее дух, - подумал Падов.
- Но... но, - ответил голос.
- Я - личность, - опять подумал Падов.
- Дурак, - ответил голос.
На этом все кончилось.
После таких неожиданных, нелепо врывающихся посещений, Падов пробуждался от своего подсознания в холодном поту. Призрак непонятности и обесцененности мучил его. И на сей раз он не мог долго заснуть. Рано утром в дверь постучал почтальон. Он принес как раз то знаменитое письмо от Анны, где она призывала Падова во тьму, в "простонародное мракобесие". Падов - как профессорский сынок - не очень-то верил в силы народные, но повидать Анну был непрочь. "Она - родная",
- знал он. Вот почему Падов оказался в Лебедином. Он пробежал по нему как некий метафизический вепрь и наконец присел, изможденный, на скамейку у разрушенной пивной. Черное пятно, которое он видел в небе, вдруг исчезло, точно спрятавшись в его душу. Падов встал и вскоре очутился перед домом Сонновых. Вверху, на дереве, раздался слюнный свист: то свистел Петенька.
XV
Аннушка встретила Падова с объятиями. Но он носился от нее, как дитя, по всей комнате. И все время хохотал. Снизу, точно в ответ раздался животно-таинственный хохот Клавы. Была уже тьма, которая смешалась с этим домом.
Аннушка зажгла свечку. Осветился верхний угол комнаты, где опять был Достоевский. Прибрала на стол: бутыль водки, ломоть черного хлеба и соль. Им не надо было начинать сначала: разговор, уходящий внутрь, точно прервался когда-то, месяц назад.
Падов, хихикая бледным лицом, начал рассказывать о своем теперешнем состоянии, все время показывая себе за спину.
- Где-то сейчас Федор, - почему-то вздохнула Аннушка.
Она была в платочке, по-народному, и это придавало ее утонченному лицу какой-то развратно-истерический вид, со стонами из-под пола.
Но по мере того как Падов рассказывал, превращая свой мир в веселие, Анна все более зажигалась его образами. Вскоре она уже смотрела на Падова как на шутку, за которой скрывается "вещь в себе". Она высказалась и Падов взвыл от восторга:
"я сам хочу отнестись к самому себе как к шутке", - взвизгнул он, наливая в стакан водку.
Но по мере того как разговор углублялся, в темном пространстве как будто сдвигающихся углов, Анне все более мерещилось непознаваемое. Сначала "оно" лишь слегка исходило от Падова и он постепенно становился как черный святой, в ореоле неведомого.
И Анной уже овладевала страсть.
Она подошла к Падову и погладила его коленки: "Святой, Толенька, стал...
святой", - пробормотала она с невидимо-кровавой пеной у губ.
Падов содрогался в забытьи. Его мысли, точно обесцениваясь, падали с него, как снег с волшебника.
А за мыслями, - оставалось оно, непознаваемое.
Наконец, Анне, прислонившейся к стене, уже привиделось, что Падов стал совсем маленький, потому что непознаваемое, исходящее от него в виде ореола, разрослось и стало как бы огромной черной стеной, в которой копошился маленький червяк
-человеко-дух.
Сердце у нее дрогнуло и ей захотелось соединиться с этим черным пятном, с этой вещью в себе.
Она ринулась ему навстречу.
Хотя визуально непознаваемое предстояло как черная стена, в которую был замурован Падов, но духовно оно предстояло как предел человеческих возможностей, как то, при приближении к чему мысли гаснут, обессиливаясь в своем полете. И туда же, за ними, за мыслями, рванулась ее кровь...
Через несколько мгновений они были в постели. И Анне стало нечеловечески-странно, когда над нею очутилась черная стена... Лицо Падова как бы барахталось в ее тьме... Вскоре все было кончено, непознаваемое, охватившее на мгновенье все ее существо, ушло куда-то, в отчужденную даль. Но им удалось сочетать грубую и узкую реальность полового акта с утонченным и грозным бытием неведомого...
На следующее утро все ушло еще глубже, точно неведомое свернулось и спряталось за обыкновенным.
Обыкновенное, правда, чуть просветленное этими внутренними смещениями, казалось как бы вывороченной наизнанку вещью в себе. Анне чудилось, что лоб Падова светится, но каким-то простым светом. Толя молча убирал на столе, двигался по комнате, мимо шкафа. Обыкновенное было еще надломлено недавним наплывом неведомого. Почти все в доме спали. Но покой Анны и Падова был нарушен стуком в дверь; дверь как бы сама собой отворилась и вошла девочка Мила. "Да она - слепая", - вскричал Падов и это были его первые слова после ночи. Мила молча, действительно, как слепая шла от двери к окну.