Анатолий Хруцкий - Окаянные дни Ивана Алексеевича
Дыхание у Ивана Алексеевича стало как перед обмороком, с хрипом и свистами, и он, испугавшись, замолчал. Леонид принялся горячо разуверять и насчет простых рифм, и бытовика, но быстро оставил это занятие - Ивану Алексеевичу было не до этого. Вытерев полотенцем взмокшее лицо, спросил из-за слабости тихо:
- О какой такой розовой мокроте на губах у помиравшего они тут судачили?
Леонид стал божиться, что не только ни о чем таком не судачили, но и не было ничего такого.
- Не лгите. Лгать дозволяется только лакеям. - Иван Алексеевич поднялся в подушках повыше. Леонид бросился было помогать, но был отвергнут. - Вообще-то я очень увлекательно живописую свои несчастья. Впрочем, как и все остальное, коли принимаюсь за дело. Там, за Бальмонтом, фляга с коньяком схоронена. Доставайте...
Леонид испуганно затараторил: никак нельзя! и двух часов не прошло! да что же такое вы делаете со своим здоровьем!
- Мне подняться? За Бальмонтом коньяк, не за Достоевским, хотя Достоевского я тоже не люблю. Так и не успел этого голого короля изобличить до конца. Сколько ни читал, через год ничего не помню. В полицейский роман вставит Иисуса Христа - вот и вся глубина...
Леонид за годы при Иване Алексеевиче отвык ослушиваться не только его, но и вообще кого-либо. Поднимаясь на цыпочках и доставая фляжку, неубедительно ныл: не больше ложки, да и то в качестве лекарства для расширения сосудов...
Иван Алексеевич оглушительно захохотал и добился такого наполнения стакана, что слабой руке и держать было тяжко.
- За выпитое я каюсь в дневнике. Но никогда не лгу. Не для расширения, а для подсахаривания горькой жизни... - Он нахмурился и стал легонько массировать лоб. - Что-то все же с головой приключилось. Напомните мне: весть о кончине Дмитрия Сергеевича вчера пришла или нынче? Не могу вспомнить...
- Вчера из радиорепродуктора узнали. Были потрясены, хотя неожиданностью не было...
- Да, вчера. Вспомнил - весь вчерашний день об этом известии размышлял... Ну, мир праху Дмитрия. Земля ему пухом... - Иван Алексеевич сделал глоток и отставил стакан. - На три года он меня старше. Неужели у меня есть еще три года? Знать бы наверное - за многое имело бы смысл взяться... - С надеждой поглядел на Леонида. - А ведь все может быть, не так ли? Дмитрий столько лет последних скрюченный ходил. Палка впереди, и на ней - старик углом висит. Так и передвигался. А я и не согнут еще, и без палки, и на любую скалу влезть могу...
Леонид обрадовался возможности поддержать дух больного.
- Вот именно! Вы и без палки, и не старик, и на скалу. А сегодняшний случай - именно исключение из правила!
Иван Алексеевич махнул рукой:
- Ладно вам!.. Я все вижу и еще все понимаю. Старость омерзительна и позорна. Так что как последней милости у Бога прошу - не дай осознать, что умираю... - Помолчал. - Многим казалось, что я и Мережковский мешаем друг другу. А как могли мешать? Он писал о далеком прошлом и пророчествовал о будущем. Трудился там, куда я и не ступал никогда. Очень много знал и почитал полезным свои умствования сообщить будущим поколениям. А на мой взгляд, у тех свои умники объявятся. Что им до наших! Это я о нем думал, когда писал... Дьявольщина, не могу вспомнить! Кажется, так: "Их Господь истребил за измену несчастной отчизне. Воскресил их пророк и до гроба воскрешенные жили в пустынном и диком краю..." И заметьте, Леонид, никаких рифм. Написано белым стихом. Так чего им - и Дмитрию, и Зинаиде - надо от меня?
Леонид стал очень осторожно вставлять в разговор и свое мнение о Мережковском:
- Понимаю, что о покойном, так сказать, только хорошее... однако...
- Только хорошее? Помилуйте, что за чин такой - покойный! Валяйте, чего там у вас...
- Я вот о чем хотел напомнить. Мережковский миссию Хитлера в России приветствовал в той скандальной речи на радио. Это уж и не умствование, а напротив...
- А я вам что говорил! - воскликнул Иван Алексеевич. - Дурь любого, приблизившегося к микрофону, многократно усиливается! Ну, ляпнул бы в кругу своем, Зинаида да прочие приближенные только и услышали бы. А из репродуктора узнали все и запомнили надолго. А ведь потом повинился. Исключительно, сказал, по подлости своей свершил ту речь, вредный я человек! Однако не по радио повинился, и это не запомнят... К Дмитрию у меня никогда не было худого чувства. А что из Нобелей его вытеснил, так я когда-то и Куприна из академиков вытеснил. Посвирепствовал Александр Иванович первое время, а потом приятельство со мной возобновил. - Иван Алексеевич потянулся за стаканом. Пьем за здоровье оставшихся. - В этот раз выпил хорошо. Закрыл глаза и прокомментировал: - Отец говаривал: "Люблю выпить. Замолаживает!" А кузнец наш высказывался понятнее: "От водки в человеке развязка делается"...
Иван Алексеевич замолчал, ждал, когда сделается развязка. Наконец пошевелил пальцами, приказывая долить в бокалы. Когда было налито, поднял свой бокал и с некоторой торжественностью произнес:
- Чтобы летать, мало иметь крылья. Нужен еще и воздух - на него опираться. И Дмитрию, и мне не хватало читателей. Много-то их никогда не было, а с годами становилось все меньше. А если бы нам хотя бы по две тысчонки на прокорм, эх! Ну... - Он усмехнулся. - Долгих лет моим читателям!
Они допили, и Иван Алексеевич дал команду убирать и коньяк, и бокалы. И от соблазна, и от возможного появления Веры Николаевны. Теперь Леонида ждало наслаждение услышать значительное, доступное немногим, кому повезло оказаться рядом с великим. И ему уже не надо было беспокоиться, чем бы занять больного. Однако последовало такое, что он и дышать не смел, а не шевелясь сидел и опасался, как бы Иван Алексеевич не заметил, что он тут, и не вылил бы свой гнев за то, что не напомнил о своем присутствии хотя бы покашливанием.
- Мережковский не понимал женщин. Ни единого полнокровного женского образа. Египтяне да религия. И сплошь цитаты, плоские, элементарные. И героические персоны с печатью всеобщего признания и описанные задолго до того, как он к ним подступался. Павел, Александр, Наполеон, Леонардо... Всех великих, кажется, перебрал за полвека неусыпного труда. А моего "Арсеньева" он не "чувствовал". Мой род искусства был чужд ему. - Отдохнув, Иван Алексеевич продолжил: - У меня не старость, а какая-то старая молодость. В семьдесят я чувствую любовь, как и в семнадцать. И все помню. Я помню свою первую любовь до последней черточки, эту блаженную тяжесть девичьего тела на своих коленях. Я постоянно влюблялся в своих придуманных героинь, и они до сих пор мне снятся. Они спасают меня от одиночества. - Иван Алексеевич снова сделал паузу, справляясь с одышкой. А затем приступил к той части, слушая которую, Леонид боялся и пошевелиться. - Она мало интересного произнесла за эти годы, но как же она умела слушать! Я хотел бы умереть, обнявшись с ней. Это я сказал не сейчас, больной и измученный, а пятнадцать лет назад. Она на тридцать лет моложе меня, но она поняла меня. Когда я говорил ей об этом, ее нежные пальцы вздрагивали в моей руке. И она бы послушалась меня умереть вместе... - Иван Алексеевич дышал с трудом, Леонид боялся нового приступа. - Мучительно мне жить на свете. Все трогает меня своей прелестью. Белизна ее белых ног на зеленой траве... Надо было мне родиться раньше, в свою эпоху. Вечно-то я опаздываю. Нобелевская премия - в шестьдесят три года. Поздно! Несколько минут торжества и десятилетия нищеты. И она тоже пришла в мою жизнь поздно. По сути, три или четыре года она любила меня, а затем - многолетняя мука. А ведь по-настоящему я любил только ее. Она же уничтожила мое достоинство и гордость. А у меня, кроме достоинства, ничего нет. Держать свечку перед грудью - вот и все, что осталось... - Помолчав, попросил: - Идите, Леонид, я буду спать.
8
В доме были получены некие письма, и наверху у Галины начались какие-то сборы. Тиуны, однако, ни о чем не доносили, а расспрашивать их Иван Алексеевич не снизошел, хотя измучил себя, прислушиваясь к словам, звучащим наверху. Было как в худых романах: разрыв произошел, она молча собирает свои вещи и за минуту до отъезда постучит в дверь объявить: ну, все! я уехала!
Иван Алексеевич бестолково бродил у себя в кабинете и время от времени брал в руки ее писания и просматривал. Забыл начисто - такое все пустое, а надо было прочесть еще перед тем, летним, разговором. Многое после чтения становилось виднее, да и высказаться удалось бы поядовитей. За это дело ответит грешное тело...
Повесть, самонадеянно названная романом, была написана в первые годы ее жизни под этой крышей - не под этой, но такой же, по имени Бельведер. В те годы Иван Алексеевич работал над "Арсеньевым". Она писала похожее о себе и назвала опус "Пролог". В том, должно быть, смысле - то ли еще после пролога будет! Писала, внимая учителю и списывая с учителя, как списывала недавно еще в своей киевской гимназии. Иван Алексеевич многие куски своего "Арсеньева" начинал: "помню". Она начинала: "вижу"... С самой первой фразы принялась списывать с "Арсеньева", но с ошибками. "Из того сумрака, в котором теряются первые мои ощущения - комната, которая кажется мне очень большой, и статный темно-волосатый человек, со смехом подбрасывающий меня высоко вверх..." Великолепно! Уже одно это - волосатый человек - великолепно! Но этого великолепия для одной фразы показалось ей мало. Ребенок запоминает, что мужчина был статный! Либо ребенка сего изучать надобно на предмет болезненно быстрого, не по годам созревания, либо автора гнать взашей из словесности!.. Иван Алексеевич тогда нарочно не приказал убрать нелепости, проверял, заметит ли. Не заметила... И нынче, и тогда, при первом чтении, он вспоминал юношеское свое увлечение Надсоном, как не мог простить поэту, что болотная осока растет у него над прудом и, мало того, так еще и склоняется над ним зелеными ветвями. Надсону не мог простить! А тут...