Иван Шмелев - Том 2. Въезд в Париж
Заплакал даже, как увидал меня. И все в оглядку, шепотком все, – запугали, видно. Нервные они – такие.
А верно, было: судили меня за спирт, за спаиванье комсостава, да командарм вступился: пивал и с ним я. Ветеринар! ну – сами понимают, при лошадях! «Телеграф расейский» тут не соврал. Почти.
И чудеса опять: старики-то живы оказались! Верно, был с Василием Поликарпычем удар, и Марья Тимофевна с полгода где-то пропадала: разыскивала внуков. Золото возила – не нашла. И золото запхала в чьи-то хайла – не открылись хайла.
До Манина верст десять было. Много мне старик поведал-выплакал, зубом свистал, слезами досказал. Василий Поликарпыч в параличе, живут на скотном, выгнали из дома. За главного – товарищ Ситик…
– Си-тик! Не Ситник… а, сказывает… грузинский молдаван, черный ходит, на манер цыгана. А то видали – рыжий, вот как корова… как смоется! Краской, что ли, мажет… Помните, в зальце-то у них была икона «Все Праздники»? Себе оставил. Думали: ну что ж, хрещеный человек… порадовалась даже Марья Тимофевна. На редкость ведь! Ну, ризу снял… серебряная, плотная. Смотрю, хлеб на иконе режет! Я ему еще сказал: «Так не годится, мне лучше подарите!» – «Глупый ты, говорит, старик. Я святым делом занимаюсь, хлеб – самое святое дело!» Сукин сын… всю исполосовал, все-то лики исчаряпал как!.. А-а, Михал Иваныч?., чашу-то какую разбили! И все свиньям под хвост. Сердце истаяло, глядемши. Что же это допущено? Михал Иваныч?! Сколько выхожено было… Тридцать четвертый год я здесь, все видел. Василий Поликарпыч лежит, не узнает своих. Марья Тимофевна в скотницах у них… уж упросила, чтобы коров доить дозволили… молочной частью ведует… Да что, от ста коров четыре всего осталось. Вот такое награжденье за их труды! Михал Иваныч?.. А теперь что будет!.. Все, должно, погибнем…
– А что такое?
– Да Ильчик наш… бок напорол, на борону попал. Теперь всех расшвыряют. Фрухты с оранжерей всем главным посылали, в глотку им… Только не тревожьте! Два года бились, сидели в заводинке, не дохнули… А нонче – депеша от Шила ихнего! «Ответите за жеребенка головами!» А, Михал Иваныч?! Из чеки один с утра дежурит, наскакал с уезду… стерегет, паскуда… все нюхает. Во какой струмент при нем! Глазами сверлит. Как нас расшумели! С Англией теперь война через нас будет, энтот говорит! За крохотного жеребенка!.. А, Михал Иваныч?!.. Где это видано? С ума все посходили, что ли?.. Михал Иваныч?..
– Ничего, – говорю, – Левон Матвеич… Без шума они не могут. Как-нибудь избегнем.
– Да ведь сдо-хнет! Лежит… а все кругом дрожат. Михал Иваныч?.. Крепостное право помню… песни-то как пели! Солнышко видали!.. А теперь, поверьте… ночка бы скорей пришла, заснуть бы… А, Михал Иваныч?..
Крепостное право!.. Он на фронтах не был, старик. А-а… Жеребенок, война… Какая чушь! Свежему человеку если… Я не смеялся: по опыту я знал, как может обернуться с жеребенком. В Сибири где-то, при погрузке Крепыша… – нашли его у казаков в деревне где-то, рассказывали мне на фронте… – или еще какой-то знаменитости… – по всей России разогнали кровных, все прятали!.. – доску продавил в вагоне, застрял… ногу сломал. Понятно, пристрелили. Судили трибуналом провожатых. Старшего – к расстрелу, других – в работы. А тут ведь – Англия!..
Плакался Левон Матвеич, лысиной ко мне бодался, все шепотком. Мужики не разоряли, уважили. Чтили старика, труд его почтили – всей жизни. Знали: ногами выходил, с лотком на голове. Только луга косили, полстада взяли, – сами приходили, просили: соседи грозят забрать. Сады, оранжереи – все в порядке было. Всем деревням по мере яблока на двор давал! Яблони велел сажать, сам обходил округу. С мужиками ругался. Кричал: «Смотрите, дураки… мужик я был… с двугривенного начал!!! всей России скажите, что плутовал… – на суд поставлю! докажи, мерзавец!» И дом не тронули. Готовое забрал совхоз: яблочки приятно кушать. Именьице давало сорок тысяч чистоганом, теперь – плывет, на шею село. Скотине не хватает.
– Поглядите, Михал Иваныч… чалый-то какой! Овса не выпросишь. Дают стаканчик, жидоморы! Ну… Михаил Иваныч?!.. Мужики ахают… Черт будто обломал!.. Да что же… неужто по всей России так… Чашу какую расплескали!.. Михал Иваныч?..
Много я повидал на фронтах! Гибли богатства, люди, города пылали, мосты взрывались вмиг… Ну, война!.. Но этот случай, с Маниным, меня потряс. Столько о нем я знал, об этих тихих людях, милых старичках, об ихнем прошлом! Марья Тимофевна… Василий Поликарпыч… Боже мой, за что?! Этих-то за что?! Весь бы рабочий мир гордился ими! Их бы под стекло, в витринах поставить надо… показывать на выставках… Тетя Маня… Маша-ярославка… ягодная Маша…
Мы проезжали перелесками, полями, деревнями, болотцами, кустами. Все казалось как будто прежним. Кончался август. Осинки начали краснеть, березки золотились краем, зеленела озимь. Сух был и ясен воздух. Небо бледнело из-голуба-бело, и паутинки падали и липли. По сухим буграм стояли одинокие березки, золотились, – белые, в сиянии, свечи. Встречались ребятишки, рыжики несли в лукошках, предлагали – за миллионы только.
Затрясся мой старик на козлах, перегнулся к лошадям, – и засвистело зубом:
– А-а-а… мили-е-ны!.. Все с ума сошли… Ми… хал Иваныч?..
Рябины обвисали, красили деревни. Свежим пятном кое-где белела стройка – разжившихся с променов, с грабежей, с удачи. Попалась девка в пухлом плюше, голубая, как кукла; стояла на пригорке, под красным зонтиком, каракулевой муфтой до колен укрывши пузо; чудной сидел старик на бревнах, склонившись головой – в цилиндре, думал думу; босой и в котелке, в рубахе распояской, тросточкой показывал мужик на крышу: там другой трудился – набивал на палку рогатый руль велосипеда. Мальчишки кучкой катились с косогора по сухой траве, – лепились на качалку-кресло, путались в дыре, галдели. Попалась баба под горой, тащила с речки на коромысле – бадью и судно. Новое кривлялось, искало места. Встречались и фигуры поновее: товарищ – парень, в галифе с блестящим задом, с кожаной заплатой, подрагивая ляжкой, расставив ноги, лихо умывался под колодцем, с часами у запястьев; гордая его красою баба, мать по виду, ему качала; или верховой мотался, с наглым взглядом, в приплюснутой фуражке, красной, – портфель на ляжках, кобура с наганом, в красных звездах, длинная пола шинели развевалась, сияли шпоры.
Левон Матвеич выжидал, когда отъедет, шептал – плевался:
– Самый этот вредный… чека зовется. Все по именьям рыщут. У нас сады все рыли, семь сундуков искали, им все известно… Золото в сундуках зарыто! Зарыто – не зарыто, а найди, поди-ка!
– А где же Даша? – вспомнил я вдруг певунью.
Вспомнил ночные песни, душные ночи лета, светлые полосы из окон, пятна цветов на клумбах и звон рояля… зеленые тени абажуров, тени на полотне террасы… Канарейку… Вон ее милая головка у рояля, вон перекинулась страница, бледная рука мнет непокорную бумагу… Где ж она, милая консерваторка, племянница-сиротка, радость дома?.. Вспомнил, как Василий Поликарпыч, сгорбившись, слушает в качалке, подтопывает сапожком мягким. Встанет, избочится, нежно погладит сзади и запоет, счастливый:
Я – ге-не-рал…А ты… ки-нарей-ка.
И чуть пройдется.
– Отпелась, Михал Иваныч, Кинареичка-то наша!..
И я узнал: наша красавица певунья – как она «Тройку» пела или – «Во поле березынька стояла»! – была сестрой милосердия, в Самаре ее арестовали на вокзале, и она пропала, а Василий Поликарпыч, уже после удара, посылал садовника Тимку – красноармейца, разузнавать в Самару. Дал живого золота Тимке с сотню – «только всю правду дознай про нашу Кинарейку!». Тимка таки дознался, гулял сними. Сказывали ему, что верно, была у них красавица певица, точь-в-точь такая, да только Маша, а не Даша; гоняли ее из тюрьмы петь солдатам, русские песни она пела; потом взял ее к себе на квартиру «главный», да она уж не пела больше, – и не видали. Что-то вышло, не говорили только. Сказал один в красной шапке, с которым кутил Тимка: вывели ее, понятно… все равно, так бы не отпустили! она офицерам служила, карточку при ней взяли!
– Помните, бывал у нас сын генерала Хворостова, улан-то? С ним она и поехала отсюда… Вот какие дела-то у нас, Михал Иваныч… А может, и найдется!..
Старик остановил лошадей, обернулся ко мне и, поглядывая к кустам, стал загибать на пальцах:
– …Вот сколько выходит, по одим соседям… семнадцать человек перегубили! Наших душегубцев один всего оказался… телеграфист со станции, Алешка, такой, помните, волосатый? депеши возил, бывало? Такой лютый людоед взялся… Василию Поликарпычу в рот пистолет совал, – где деньги?! А бывало, полтинник получит, до самого забора козыряет!..
Я привык в трудные минуты обращаться к медицине. Всегда она при мне в приличной дозе. И тут, услыхав о моих стариках и певунье-Даше, – с детства я живал в Манине, как родной, – мой покойный отец был из той же ярославской деревни, торговал зеленым горошком, – я почувствовал, что пружина ослабела и надо зарядиться.