Максим Горький - Том 13. Детство. В людях. Мои университеты
С правой стороны удалось прервать распространение пожара, а влево он распространялся всё шире, захватывая уже десятый двор. Оставив часть мужиков следить за хитростями красных змей, Ромась погнал большинство работников в левую; пробегая мимо богатеев, я услыхал чьё-то злое восклицание:
— Поджог!
А лавочник сказал:
— В бане у него поглядеть надо!
Эти слова неприятно засели мне в память.
Известно, что возбуждение, радостное — особенно, увеличивает силы; я был возбуждён, работал самозабвенно и наконец «выбился из сил». Помню, что сидел на земле, прислоняясь спиною к чему-то горячему. Ромась поливал меня водою из ведра, а мужики, окружив нас, почтительно бормотали:
— Силёнка у ребёнка!
— Этот — не выдаст…
Я прижался головою к ноге Ромася и постыднейше заплакал, а он гладил меня по мокрой голове, говоря:
— Отдохните! Довольно.
Кукушкин и Баринов, оба закоптевшие, как черти, повели меня в овраг, утешая:
— Ничего, брат! Кончилось.
— Испугался?
Я не успел ещё отлежаться и придти в себя, когда увидал, что в овраг, к нашей бане, спускается человек десять «богачей», впереди их — староста, а сзади его двое сотских ведут под руки Ромася. Он — без шапки, рукав мокрой рубахи оторван, в зубах стиснута трубка, лицо его сурово нахмурено и страшно. Солдат Костин, размахивая палкой, неистово орёт:
— В огонь, еретицкую душу!
— Отпирай баню…
— Ломайте замок — ключ потерян, — громко сказал Ромась.
Я вскочил на ноги, схватил с земли кол и встал рядом с ним. Сотские отодвинулись, а староста визгливо, испуганно сказал:
— Православные, — ломать замки не позволено!
Указывая на меня, Кузьмин кричал:
— Вот этот ещё… Кто таков?
— Спокойно, Максимыч, — говорил Ромась. — Они думают, что я спрятал товар в бане и сам поджёг лавку.
— Оба вы!
— Ломай!
— Православные…
— Отвечаем!
— Наш ответ…
Ромась шепнул:
— Встаньте спиной к моей спине! Чтобы сзади не ударили…
Замок бани сломали, несколько человек сразу втиснулось в дверь и почти тотчас же вылезли оттуда, а я, тем временем, сунул кол в руку Ромася и поднял с земли другой.
— Ничего нет…
— Ничего?
— Ах, дьяволы!
Кто-то робко сказал:
— Напрасно, мужики…
И в ответ несколько голосов буйно, как пьяные:
— Чего — напрасно?
— В огонь!
— Смутьяны…
— Артели затевают!
— Воры! И компания у них — воры!
— Цыц! — громко крикнул Ромась. — Ну, — видели вы, что в бане у меня товар не спрятан, — чего ещё надо вам? Всё сгорело, осталось — вот: видите? Какая польза была мне поджигать своё добро?
— Застраховано!
И снова десять глоток яростно заорали:
— Чего глядеть на них?
— Будет! Натерпелись…
У меня ноги тряслись и потемнело в глазах. Сквозь красноватый туман я видел свирепые рожи, волосатые дыры ртов на них и едва сдерживал злое желание бить этих людей. А они орали, прыгая вокруг нас.
— Ага-а, колья взяли.
— С кольями?!
— Оторвут они бороду мне, — говорил Хохол, и я чувствовал, что он усмехается. — И вам попадёт, Максимыч, — эх! Но — спокойно — спокойно…
— Глядите, у молодого топор!
У меня за поясом штанов действительно торчал плотничный топор, я забыл о нём.
— Как будто — трусят, — соображал Ромась. — Однако вы топором не действуйте, если что…
Незнакомый, маленький и хромой мужичонка, смешно приплясывая, неистово визжал:
— Кирпичами их издаля! Бей в мою голову!
Он действительно схватил обломок кирпича, размахнулся и бросил его мне в живот, но раньше, чем я успел ответить ему, сверху, ястребом, свалился на него Кукушкин, и они, обнявшись, покатились в овраг. За Кукушкиным прибежал Панков, Баринов, кузнец, ещё человек десять, и тотчас же Кузьмин солидно заговорил:
— Ты, Михайло Антонов, человек умный, тебе известно: пожар мужика с ума сводит…
— Идёмте, Максимыч, на берег, в трактир, — сказал Ромась и, вынув трубку изо рта, резким движеньем сунул её в карман штанов. Подпираясь колом, он устало полез из оврага, и когда Кузьмин, идя рядом с ним, сказал что-то, он, не взглянув на него, ответил:
— Пошёл прочь, дурак!
На месте нашей избы тлела золотая груда углей, в середине её стояла печь, из уцелевшей трубы поднимался в горячий воздух голубой дымок. Торчали докрасна раскалённые прутья койки, точно ноги паука. Обугленные вереи ворот стояли у костра чёрными сторожами, одна верея в красной шапке углей и в огоньках, похожих на перья петуха.
— Сгорели книги, — сказал Хохол, вздохнув. — Это досадно!
Мальчишки загоняли палками в грязь улицы большие головни, точно поросят, они шипели и гасли, наполняя воздух едким беловатым дымом. Человек, лет пяти от роду, беловолосый, голубоглазый, сидя в тёплой, чёрной луже, бил палкой по измятому ведру, сосредоточенно наслаждаясь звуками ударов по железу. Мрачно шагали погорельцы, стаскивая в кучи уцелевшую домашнюю утварь. Плакали и ругались бабы, ссорясь из-за обгоревших кусков дерева. В садах за пожарищем недвижимо стояли деревья, листва многих порыжела от жары, и обилие румяных яблок стало виднее.
Мы сошли к реке, выкупались и потом молча пили чай в трактире на берегу.
— А с яблоками мироеды проиграли дело, — сказал Ромась.
Пришёл Панков, задумчивый и более мягкий, чем всегда.
— Что, брат? — спросил Хохол.
Панков пожал плечами:
— У меня изба застрахована была.
Помолчали, странно, как незнакомые, присматриваясь друг ко другу щупающими глазами.
— Что теперь будешь делать, Михаил Антоныч?
— Подумаю.
— Уехать надо тебе отсюда.
— Посмотрю.
— У меня план есть, — сказал Панков, — пойдём на волю, поговорим.
Пошли. В дверях Панков обернулся и сказал мне:
— А — не робок ты! Тебе здесь — можно жить, тебя бояться будут…
Я тоже вышел на берег, лёг под кустами, глядя на реку.
Жарко, хотя солнце уже опускалось к западу. Широким свитком развернулось предо мною всё пережитое в этом селе — как будто красками написано на полосе реки. Грустно было мне. Но скоро одолела усталость, и я крепко заснул.
— Эй, — слышал я сквозь сон, чувствуя, что меня трясут и тащат куда-то. — Помер ты, что ли? Очнись!
За рекой над лугами светилась багровая луна, большая, точно колесо. Надо мною наклонился Баринов, раскачивая меня.
— Иди, Хохол тебя ищет, беспокоится!
Идя сзади меня, он ворчал:
— Тебе нельзя спать где попало! Пройдёт по горе человек, оступится — спустит на тебя камень. А то и нарочно спустит. У нас — не шутят. Народ, братец ты мой, зло помнит. Окроме зла, ему и помнить нечего.
В кустах на берегу кто-то тихонько возился, — шевелились ветви.
— Нашёл? — спросил звучный голос Мигуна.
— Веду, — ответил Баринов.
И, отойдя шагов десять, сказал, вздохнув:
— Рыбу воровать собирается. Тоже и Мигуну — не легка жизнь.
Ромась встретил меня сердитым упрёком:
— Вы что же гуляете? Хотите, чтоб вздули вас?
А когда мы остались одни, он сказал хмуро и тихо:
— Панков предлагает вам остаться у него. Он хочет лавку открыть. Я вам не советую. А вот что, я продал ему всё, что осталось, уеду в Вятку и через некоторое время выпишу вас к себе. Идёт?
— Подумаю.
— Думайте.
Он лёг на пол, повозился немного и замолчал. Сидя у окна, я смотрел на Волгу. Отражения луны напоминали мне огни пожара. Под луговым берегом тяжко шлёпал плицами колёс буксирный пароход, три мачтовых огня плыли во тьме, касаясь звёзд и порою закрывая их.
— Сердитесь на мужиков? — сонно спросил Ромась. — Не надо. Они только глупы. Злоба — это глупость.
Слова его не утешали, не могли смягчить мое ожесточение и остроту обиды моей. Я видел пред собою звериные, волосатые пасти, извергавшие злой визг:
«Кирпичами издаля!»
В это время я ещё не умел забывать то, что не нужно мне. Да, я видел, что в каждом из этих людей, взятом отдельно, не много злобы, а часто и совсем нет её. Это, в сущности, добрые звери, — любого из них нетрудно заставить улыбнуться детской улыбкой, любой будет слушать с доверием ребёнка рассказы о поисках разума и счастья, о подвигах великодушия. Странной душе этих людей дорого всё, что возбуждает мечту о возможности лёгкой жизни по законам личной воли.
Но когда на сельских сходах или в трактире на берегу эти люди соберутся серой кучей, они прячут куда-то всё своё хорошее и облачаются, как попы, в ризы лжи и лицемерия, в них начинает играть собачья угодливость пред сильными, и тогда на них противно смотреть. Или — неожиданно их охватывает волчья злоба, ощетинясь, оскалив зубы, они дико воют друг на друга, готовы драться — и дерутся — из-за пустяка. В эти минуты они страшны и могут разрушить церковь, куда ещё вчера вечером шли кротко и покорно, как овцы в хлев. У них есть поэты и сказочники, — никем не любимые, они живут на смех селу, без помощи, в презрении.