Лев Толстой - Война и мир. Первый вариант романа
Это представилось князю Андрею, но странно: все последующее наблюдение над Борисом и Элен, от которых он не мог воздержаться, подтверждали первое впечатление. Борис сидел не в числе окружавших графиню; он держался в стороне, занимая гостей, как домашний человек и как человек, который доволен тем, что ему принадлежит в действительности, и потому не желающий выказывать больше того, что у него есть. Потом князь Андрей заметил, что графиня попросила Бориса передать что-то с особенно холодным взглядом. Потом он заметил их мгновенные взгляды, в то время как они не говорили друг с другом, и, наконец, когда в разговоре Борис обратился к графине и сказал ей: графиня, по тону, которым это было сказано, князь Андрей до очевидности понял, что Борис наедине не говорил ей графиня, а говорил ей ты, и что Борис наверное был, есть или будет ее любовник по сердцу, вместе с тем как то очень и очень высокое лицо, о связи которого с Элен было известно всему миру, был признанный любовник.
Пьер в свете, в гостиной жены, был как всегда оживленно говорлив и возбудительно спорлив. Он со всеми был одинаков и во всех, казалось, искал только мысли. Видно было, что в свете он забывался так же, как и за своей работой. Дам было мало: две или три неизвестные князю Андрею и Анна Павловна, которую, как друга покойной жены Болконского, с своим необыкновенным светским тактом для князя Андрея пригласила Элен и за обедом посадила с ним рядом.
Графиня Безухова принимала гостей и приняла князя Андрея с тою особенной непринужденностью и уверенностью в своей безупречности, которой никогда не бывает у добродетельных женщин. Она еще похорошела за то время, что не видал ее князь Андрей. Она была очень полна, но не толста, необыкновенно бела, и ни одной морщинки не было на ее прекрасном лице. Волосы были свои, необыкновенной длины и густоты. Собольи брови, как написанные, оттеняли гладкий, мраморный, выпуклый лоб. И все та же, всегда та же улыбка румяных губ, или очень много или ничего не говоря, сияла на ее лице. Она была признанная красавица не только в Петербурге, но и за границей, весь партер поворачивался задом к сцене, когда она входила в ложу. Наполеон сказал про нее: это великолепное животное.
Она знала это и еще более была хороша от этого сознания. Князю Андрею она никогда особенно не нравилась, он никогда бы не выбрал ее своей женой, но и он теперь невольно подчинился этому влиянию красоты, элегантности и всего этого круговорота светской жизни. Не она ему нравилась, но он видел в ней цель, которую все признают желанною, к которой все стремятся, и ему захотелось занять место в этом турнире и попытаться победить всех. Кроме того, он после своего воскресенья так оживленно чувствовал давно не испытанное им удовольствие быть в изящно обставленном светском кругу, что он сам не заметил, как, подсев к графине, он сказал ей несколько более чем обыкновенных светских комплиментов и более, чем нужно, смотрел на нее. Он уже забывал свою жену, и Пьера, и все. Графине это было приятно. Андрей был теперь особенно хорош собою и держал себя в гостиной так свободно и презрительно, что женщине приятно было бы смутить его; в середине разговора она вдруг обратилась к нему и замолчала, ее прекрасные глаза сузились, и из-за длинных ресниц вдруг засветились такие наглые, страстные и грязные глаза (те самые, которые смотрели на Пьерa, когда она в день обручения поцеловала его), что князь Андрей опомнился, и она опять ему не понравилась; он, отвернувшись, холодным тоном отвечал на ее вопрос.
Анна Павловна приняла князя Андрея в свое соседство за столом радушно, но с некоторым оттенком укоризны за его адъютантство у Кутузова, так огорчившего государя под Аустерлицем.
Разговор общий шел преимущественно о Эрфуртском свидании, бывшем новостью дня. Четыре года после последнего своего светского вечера с Анной Павловной князь Андрей слушал теперь восторженные речи о Наполеоне, том самом, который прежде предавался проклятиям. Не было достаточно восторга и почтительности, чтобы говорить об этом гении.
Графиня рассказывала про торжество Эрфурта, в разговоре называя как своих близких знакомых замечательнейшие лица в Европе: «Нас было много, герцог такой-то… граф такой-то…»; или: «Герцог Люин меня насмешил».
«Как могут они ее слушать и как она может так искусно притворяться, что она все это понимает и что она не дура?» — думал Пьер, слушая свою жену. Графиня рассказывала про знаменитый торжественный спектакль, в котором Тальма играл Расина, и оба императора сидели перед сценой на эстраде на двух приготовленных им креслах, и как, когда Тальма сказал: «Дружба великого человека — дар Бога…»
— Богов, графиня, если позволите восстановить Расина, — поправил один из французского посольства.
— О, я не исповедую единобожия, — сказала графиня.
«И от кого она выучилась и запомнила это слово, — подумал, наливая себе вино, Пьер, — и догадалась сказать? Не понимаю. А я ведь знаю, что она дура и не понимает ничего того, что говорит». Пьер много пил, как заметил князь Андрей. Графиня продолжала рассказ, состоявший в том, что когда Тальма произнес эти слова, «император Александр — мы все видели — взял руку императора Наполеона и пожал ее. Вы не можете себе представить впечатление на нас. Все затаили дыхание».
Князь Василий доканчивал фразы дочери и значительно мычал, как бы говоря этим: «Ну, что же, великий человек, гений. Ну что же, я этого никогда не отрицал».
Анна Павловна принимала участие в этих разговорах и не отказывала в легком восторге и глубоком уважении к его величеству императору французов, как она его теперь называла, но в ее восторге был оттенок некоторой грусти, долженствовавший относиться к особенности взгляда ее высокой покровительницы на новый союз России. Она признавала Наполеона гением, оказавшим большие услуги революции и понявшим свои выгоды в союзе с Александром, но она все соболезновала о разрушенном старом порядке вещей и была все-таки по убеждениям за строгие принципы. Одно, в чем она вполне сходилась с графиней, это был ее страстный восторг вообще к французам.
— Это глава всех наций. Быть французом и принадлежать к дворянству, — говорила она.
Князь Андрей, как всегда в гостиной, вступал и даже держал разговор, весело и колко противореча. Он, который всегда так охотно бранил русских, не мог удержаться от некоторых не понравившихся Анне Павловне замечаний о том, что поэтому лучше бы перейти в подданство Наполеона и никогда бы не воевать с французами.
— Да, это было бы гораздо лучше, — сказала значительно Анна Павловна.
Пьер шутил и изредка блеском своей французской болтовни, несмотря на невыгодное положение мужа в гостиной жены, обращал на себя внимание. «Да это ничего, не обращайте внимания, это мой муж», — при этом говорило выражение лица графини.
V
С вечера, разойдясь из гостиной графини, Пьер поехал в клуб, и, когда вернулся, Андрей уже спал. На другой день Андрей рано выехал по делам, обедал у тестя, вечером был в том доме, где его обещали познакомить с Сперанским, и только вечером вернулся домой и вошел в низенькие, накуренные комнаты Пьера, с которым они целые сутки не видались.
— Как я рад, что я тебя застал дома, — сказал князь Андрей, расстегнувшись, ложась на оттоманку и потирая лицо руками.
Пьер знал это выражение в лице Андрея, знал и любил его. Он положил свои тетради и, закурив трубку, попокойнее уселся против друга.
— Знаешь, милый мой, я остаюсь в Петербурге — я получил предложения, от которых не могу отказаться. И в самом деле, такое время, такие перевороты, так кипит все, так трещит гнилое, старое, что нельзя удержаться не приложить руки.
— Вот как? Как я рад, — сказал Пьер. — Где же?
— Кочубей просит меня заняться в комиссии составления законов, потом мне предлагают место в Крым.
— Нет, оставайтесь здесь, — сказал Пьер. — Мы не видались с вами еще со вчерашнего вечера, — продолжал он. — Я думаю, странно на вас это все подействовало, все эти восхваления Наполеону. Как иначе заговорило все. Мне кажется, ежели бы я даже продолжал думать о Наполеоне то же, что думал прежде, я бы изменил своим мыслям, только чтобы не быть заодно с этой толпой.
— Да, — сказал князь Андрей, улыбаясь, — то, что мы с тобой думали и чувствовали четыре года тому назад, то они поняли теперь. Но для них Египет, итальянский поход, освобождение Италии, первый консул — было непонятно; чтобы пробить доступ к их разуму, нужна была помпа Тильзита и Эрфурта, вызывающая насмешку и отвращение. Они, как говорит Гете, как эхо, а голосов нет. И как эхо, они, опаздывая, все перевирают. Они никогда не поют в такт. Когда подступает новое, они все верят в старое, когда новое сделается старым, отсталой пошлостью, и передовые умы уже видят новое, они только начинают разжевывать старое, то, против чего они спорили. Вот и теперь с Наполеоном. Ежели бы я еще мог допускать великих людей, как четыре года тому назад, я бы давно разочаровался в Бонапарте и без Аустерлица.