Александр Герцен - Былое и думы
Теперь расстанемтесь, и на прощанье одно слово к вам, друзья юности.
Когда все было схоронено, когда даже шум, долею вызванный мною, долею сам накликавшийся, улегся около меня и люди разошлись по домам, я приподнял голову и посмотрел вокруг: живого, родного не было ничего, кроме детей. Побродивши между посторонних, еще присмотревшись к ним, я перестал в них искать своих и отучился – не от людей, а от близости с ними.
Правда, подчас кажется, что еще есть в груди чувства, слова, которых жаль не высказать, которые сделали бы много добра, по крайней мере, отрады слушающему, и становится жаль, зачем все это должно заглохнуть и пропасть в душе, как взгляд рассеивается и пропадает в пустой дали… но и это – скорее догорающее зарево, отражение уходящего прошедшего.
К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне мир и воротился к вам; и вот мы с вами живем второй год, как бывало, видаемся каждый день, и ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер – и мне так дома с вами и так ясно, что у меня нет другой почвы – кроме нашей, другого призвания, кроме того, на которое я себя обрекал с детских лет.
Рассказ мой о былом, может, скучен, слаб – но вы, друзья, примите его радушно; этот труд помог мне пережить страшную эпоху, он меня вывел из праздного отчаяния, в котором я погибал, он меня воротил к вам. С ним я вхожу не весело, но спокойно (как сказал поэт, которого я безмерно люблю) в мою зиму.
«Lieta по… mа sicura!»[344] – говорит Леопарди о смерти в своем «Ruysch e le sui mummie».
Так, без вашей воли, без вашего ведома вы выручили меня – примите же сей череп – он вам принадлежит по праву.
Isle of Wight, Ventnor 1 октября 1855 г.
ГЛАВА XXXIX
Деньги и полиция. – Император Джемс Ротшильд и банкир Николай Романов. – Полиция и деньгиВ декабре 1849 года я узнал, что доверенность на залог моего имения, посланная из Парижа и засвидетельствованная в посольстве, уничтожена и что вслед за тем на капитал моей матери наложено запрещение. Терять времени было нечего, я, как уже сказал в прошлой главе, бросил тотчас Женеву и поехал к моей матери.
Глупо или притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги – независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское, Даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах, живши годы с людьми, которые спаслись, в чем были, от политических кораблекрушений. Поэтому я считал справедливым и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства.
Я и то чуть не потерял всего. Когда я ехал из России, у меня не было никакого определенного плана, я хотел только остаться донельзя за границей. Пришла революция 1848 года и увлекла меня в свой круговорот, прежде чем я что-нибудь сделал для спасения моего состояния. Добрые люди винили меня за то, что я замешался очертя голову в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, – может, оно и было не совсем осторожно; но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье, в то время как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть «вице-губернатором», за «оберпрокурорским столом» и говорил бы своему секретарю «ты», а своему министру «ваше высокопревосходительство!».
Столько воздержности и благоразумия у меня не было, и теперь я стократно благословляю это. Беднее было бы сердце и память, если б я пропустил те светлые мгновения веры и восторженности! Чем было бы выкуплено для меня лишение их? Да и что для меня – чем было бы выкуплено для той, сломленная жизнь которой была потом одним страданием, окончившимся могилой? Как горько упрекала бы меня совесть, что я из предусмотрительности украл у нее чуть ли не последние минуты невозмутимого счастия! А потом, ведь главное я все же сделал – спас почти все достояние, за исключением костромского имения.
После Июньских дней мое положение становилось опаснее; я познакомился с Ротшильдом и предложил ему разменять мне два билета московской сохранной казны. Дела тогда, разумеется, не шли, курс был прескверный; условия его были невыгодны, но я тотчас согласился и имел удовольствие видеть легкую улыбку сожаления на губах Ротшильда – он меня принял за бессчетного prince russe, задолжавшего в Париже, и потому стал называть «monsieur le comte».[345]
По первым билетам деньги немедленно были уплачены; по следующим, на гораздо значительнейшую сумму, уплата хотя и была сделана, но корреспондент Ротшильда извещал его, что на мой капитал наложено запрещение, – по счастью, его не было больше.
Таким образом, я очутился в Париже с большой суммой денег, середь самого смутного времени, без опытности и знания, что с ними делать. И между тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности в финансовых делах, беспокойствия и тревоги, тем они легче удаются. Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов.
По совету Ротшильда я купил себе американских бумаг, несколько французских и небольшой дом на улице Амстердам, занимаемый Гаврской гостиницей.
Один из первых революционных шагов моих, развязавших меня с Россией, погрузил меня в почтенное сословие консервативных тунеядцев, познакомил с банкирами и нотариусами, приучил заглядывать в биржевой курс – словом, сделал меня западным rentier. Разрыв современного человека со средой, в которой он живет, вносит страшный сумбур в частное поведение. Мы в самой середине двух, мешающих друг другу, потоков; нас бросает и будет еще долго бросать то в ту, то в другую сторону до тех пор, пока тот или другой окончательно не сломит, и поток, еще беспокойный и бурный, но уже текущий в одну сторону, не облегчит пловца, то есть не унесет его с собой.
Счастлив тот, кто до этого умеет так лавировать, что, уступая волнам и качаясь, все же плывет в свою сторону!
При покупке дома я имел случай поближе взглянуть в деловой и буржуазный мир Франции. Бюрократический формализм при совершении купчей не уступит нашему. Старик нотариус прочел мне несколько тетрадей, акт о прочтении их, mainlevee,[346] потом настоящий акт – из всего составилась целая книга in folio.[347] В последний торг наш о цене и расходах хозяин дома сказал, что он делает уступку и возьмет на себя весьма значительные расходы по купчей, если я немедленно заплачу ему самому всю сумму; я не понял его, потому что с самого начала объявил, что покупаю на чистые деньги. Нотариус объяснил мне, что деньги должны остаться у него, по крайней мере, три месяца, в продолжение которых сделается публикация и вызовутся все кредиторы, имеющие какие-нибудь права на дом. Дом был заложен в семьдесят тысяч, но он мог быть еще заложен и в другие руки. Через три месяца, по собрании справок, выдается покупщику purge hypothecaire,[348] а прежнему хозяину вручаются деньги.
Хозяин уверял, что у него нет других долгов. Нотариус подтверждал это.
– Честное слово, – сказал я ему, – и вашу руку – у вас других долгов нет, которые касались бы дома?
– Охотно даю его.
– В таком случае я согласен и явлюсь сюда завтра с чеком Ротшильда.
Когда я на другой день приехал к Ротшильду, его секретарь всплеснул руками:
– Они вас надуют! Как это возможно! Мы остановим, если хотите, продажу. Это неслыханное дело – покупать у незнакомого на таких условиях.
– Хотите, я пошлю с вами кого-нибудь рассмотреть это дело? – спросил сам барон Джемс.
Такую роль недоросля мне не хотелось играть, я сказал, что дал слово, и взял чек на всю сумму. Когда я приехал к нотариусу, там, сверх свидетелей, был еще кредитор, приехавший получить свои семьдесят тысяч франков. Купчую перечитали, мы подписались, нотариус поздравил меня парижским домохозяином, – оставалось вручить чек.
– Какая досада, – сказал хозяин, взявши его из моих рук, – я забыл вас попросить привезти два чека, как я теперь отделю семьдесят тысяч?
– Нет ничего легче, съездите к Ротшильду, вам дадут два или, еще проще, съездите в банк.
– Пожалуй, я съезжу, – сказал кредитор.
Хозяин поморщился и ответил, что это его дело, что он поедет.
Кредитор нахмурился. Нотариус добродушно предложил им ехать вместе.
Едва удерживаясь от смеха, я им сказал:
– Вот ваша записка, отдайте мне чек, я съезжу и разменяю его.
– Вы нас бесконечно обяжете, – сказали они, вздохнув от радости; и я поехал.
Через четыре месяца purge hypothecaire была мне прислана, и я выиграл тысяч десять франков за мое опрометчивое доверие.
После 13 июня 1849 года префект полиции Ребильо что-то донес на меня; вероятно, вследствие его доноса и были взяты петербургским правительством странные меры против моего именья. Они-то, как я сказал, заставили меня ехать с моей матерью в Париж.